Лотман Ю. М. История и типология русской культуры К семиотической типологии русской культуры XVIII века

1. Характеристика русской культуры XVIII в. издавна была предметом не только научных описаний, но и ожесточенных публицистических дискус­сий. Одним из наиболее спорных вопросов при этом оказывалась проблема органичности культуры XVIII в. в общем развитии национальной культуры. Типологическое рассмотрение русской культуры XVIII в. позволяет обнару­жить в ней, с одной стороны, связь с органическими и глубинными свойст­вами культуры предшествующего этапа, а с другой — далеко идущую транс­формацию этих черт.
1.1. Характеристики культуры XVIII в. в трудах ее историков изобилуют противоречиями. Различные исследователи, исходя из разных теоретических предпосылок, давали русскому XVIII столетию разнообразные и порой взаимоисключающие оценки. Достаточно указать на отождествление XVIII в. с эпохой классицизма, что влекло за собой приписывание культуре этого периода предельной упорядоченности, рациональной организованности и непротиворечивости. Одновременно приводились многочисленные факты, не укладывающиеся в такую характеристику, в результате чего культуре века в целом приписывались черты барочности или же вообще отрицалась воз­можность признать в ней некоторое органическое целое. В ней видели искус­ственный и лишенный внутренней жизни набор взаимоисключающих элемен­тов и признаков. Не менее разногласий вызывал вопрос о том, в какой мере русскую культуру XVIII в. можно считать закономерным продолжением предшествующего этапа развития.
В историографии русской культуры XVIII в. сталкивались две концеп­ции. Одна из них, корнями уходящая в самооценки людей этого столетия, наиболее полно была впервые сформулирована Белинским, писавшим «Русская литература есть не туземное, а пересадное растение < > Ее исто­рия, особенно до Пушкина (отчасти еще и до сих пор (Т. е. до 1843 г. —Ю. Л. Б. У.)), состоит в постоян­ном стремлении отрешиться от результатов искусственной пересадки, взять корни в новой почве и укрепиться ее питательными соками» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. M., 1955 Т. 7 С. 107). Следст­вием этого положения был вывод о механическом соединении в культуре XVIII столетия двух разнородных начал — «национально-традиционного» и заимствованного, «европейского». В зависимости от идейно-философских предпосылок того или иного автора, самый факт «пересадки» мог оцени­ваться положительно или отрицательно, как акт гибельный или плодотворящий, но ни исходное положение о почти мгновенном и полном перерожде­нии России (по крайней мере, всего, что связано в ней со сферами государ­ственной жизни и письменной культуры), ни вытекающий из него вывод о неорганичности духовной жизни эпохи, представляющей собой якобы механическую смесь «исконных» и «заимствованных» пластов, при этом не брались под сомнение. Концепция эта, закрепленная академическим авто­ритетом Пыпина, была усвоена Г. В. Плехановым в его «Истории русской общественной мысли» и нашла адептов среди сторонников «социологиче­ской» школы 1920-х — начала 1930-х гг. Так, Д. Мирский писал: «Литера­тура чисто крепостнической России XVIII в. стоит к Западу в отношении подражания, в отношении неорганического усвоения социально чуждых форм» (Мирский Д. О некоторых вопросах изучения русской литературы XVIII века // Ли­тературное наследство  М, 1933. Т. 9/10 С. 502). В антизападнической трактовке идея неорганичности русской куль­туры XVIII в. развита была славянофилами и через Мережковского усвоена русским символизмом.
Другой подход был предложен учеными, подчеркивавшими единство и стадиальность эволюционного процесса русской культуры. Критикуя пред­шествующую концепцию за антиисторический разрыв между допетровским и послепетровским периодами русской культуры, они стремились подчерк­нуть органичность национальной культурной жизни Каждая эпоха и в ее пределах каждая социальная группа адекватно выражают себя в культуре своего времени. Энергичным поборником идеи органичности русской куль­туры XVIII в. был Г. А. Гуковский, который еще в 1927 г. подчеркнул, что, если «западноевропейские и древнеклассические чтения прививали русской литературе тысячелетний опыт других народов», то «при этом разнообраз­ные воздействия, скрещиваясь, создавали нечто своеобразное, нечто ориги­нально-русское; ибо они попадали в сферу действия старых русских тради­ций» (Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII века Л., 1927 С. 11, см. также он же: За изу­чение восемнадцатого века//Литературное наследство Т. 9/10 С. 295—306). При этом подчеркивалось, что целостность эпохи XVIII в. получала самовыражение в целостности идейно-художественного облика культуры. Однако в предельном своем развитии мысль об органичности культуры могла переходить в концепцию ее имманентности. При этом предполага­лось, что усвоение чужого текста в принципе не отличается от выработки своею — усваивается лишь то, что завтра было бы выработано органи­чески, поскольку предопределено потребностями самовыражения историко-социальной жизни.
С позиции семиотико-типологического описания культуры ни одна из этих концепций не может быть оценена как однолинейно «неверная», по­скольку каждому из этих заданных аспектов соответствует некоторая исто­рическая реальность. Так, второй подход плодотворен для построения моде­лей национального развития культуры, объясняя, почему «влияния» не могут рассматриваться в качестве определяющей причины движения культуры. Однако он не отвечает на вопрос, почему невозможно полностью имманент­ное развитие (по крайней мере, история сколь-либо значительных цивилиза­ций человечества не дает нам ни одного примера) Научная уязвимость пер­вого подхода была энергично подчеркнута Г. А. Гуковским. Можно было бы показать, что генезис этой концепции тесно связан с мифологическим осмыс­лением личности и эпохи Петра I, возникшим еще при его жизни. Однако миф этот имел столь далеко идущие культурные последствия, что уже поэ­тому может рассматриваться как некоторая идеологическая реальность, под­лежащая учету.
1.2. Рассматривая культуру как предмет описания, следует, прежде всего, учитывать иерархический характер этого явления, факты и тексты, естествен­но, отличаются большей пестротой и труднее сводятся к некоторым единым характеристикам, чем метауровни, уровни описания. На определенных этапах развития культура неизбежно создает свое собственное теоретическое пред­ставление о себе, модель самой себя. Такой «автопортрет» культуры устра­няет из ее облика ряд черт, несущественных и лишенных значения с позиции ее самоосмысления. Он, конечно, последовательнее, прямолинейнее и упрощеннее пестрой картины, развертывающейся перед наблюдателем непосредст­венной «жизни» культуры данного этапа, ибо только будучи более упрощен­ной, такая концепция может реализовать свою моделирующую функцию по отношению к современной ей культуре.
Исследователь получает вместе с культурной традицией не только тексты той или иной эпохи, но и ее метатексты, ее «тексты о текстах», которые при­дают материалу целостный и организованный вид. Такая самообъясняющая модель, попадая в руки исследователя, может перейти в его концепции или же, напротив того, стать объектом критики, обнаружения забытых имен и выпадающих фактов. Таким образом, сложность культуры как исследователь­ского объекта уже сама по себе подразумевает возможность некоторой мно­жественности описаний.
1.3. Противоречия в исследовательских оценках русской культуры XVIII в имеют не только этот — общий для любой культуры — источник, но и связаны с ее собственной внутренней спецификой. Русская культура XVIII в антиномична по своей природе. Подходя к ней с самых различных точек зрения, исследователь вынужден отмечать ее глубокую внутреннюю конфликтность. Предметом настоящего сообщения будут некоторые семиоти­ческие антиномии русской культуры XVIII столетия.
Рассматривая семиотический аспект русской культуры XVIII в., мы неиз­бежно включаемся в традиционный научный спор о сущности этого явления. Можно подчеркнуть, что, пожалуй, ни в одной из своих сторон националь­ная специфика и внутреннее единство русской культуры не проявляются с такой наглядностью, как в отношении к языку, миру знаков и знаковой деятельности. Так, одной из самобытнейших черт будет устойчивость ди­глоссии → двуязычия — и определяющее воздействие этого явления в моде­лировании существенных сторон культуры.
Однако одновременно нельзя не отметить, что внутренним конструк­тивным принципом семиотических структур России XVIII в становится отказ от монологического построения культуры, что, как это часто бывает в момент осознания нового принципа, находит свое выражение в крайних формах культурного разноречия. Моделью общественного семиозиса становится уже не монолог и еще не диалог, а некоторое подобие вавилон­ской башни.
В драматическом наборе антиномий, составлявших самую сущность культуры России XVIII столетия, антитеза «своего» — «западному» играла столь значительную роль, что невозможно, не теряя контакта с изучаемым объектом, свести ее к резерву подходящих внешних форм для выражения внутренних потребностей. Другое дело, что понятие «своего» или «запад­ного» в культуре XVIII в. — знак, сущность которого каждый раз следует раскрывать, а не подставлять под него соответствующие значения из совре­менного нам языка.
2. Семиотический подход к русской культуре XVIII в. не является на­сильственным: вряд ли можно сыскать в истории русской культуры период, в такой мере насыщенный семиозисом различного типа. Если допетров­ская культура выработала сложный комплекс семиотической организации жизни в рамках средневекового миросозерцания, то так называемая «европеизация» сопровождалась широким вторжением новых знаковых систем, установлением символических отношений: от табели о рангах до системы орденов, мундиров и бытового ритуала. Эпохи Петра I и Павла I, при всем отличии их внутренней ориентированности, характеризовались резко выраженной установкой на семиотичность. Отличаясь первая от предшествую­щей, а вторая от будущей эпохи, они составляют как бы композицион­ную рамку, придающую цельность всей культуре XVIII в. В самом имени императора Павла была заложена знаковая соотнесенность с воспомина­ниями о петровской эпохе, что придает этим рамкам значение осознан­ного факта (Ср. наречение первого храма новой столицы Петропавловским собором, наимено­вание фрегата, лично выстроенного Петром в Амстердаме, «Апостолы Петр и Павел». В самом имени Петра уже было как бы заложено ожидание имени Павла. Так, Гавриил Бужинский в речи в день ап. Петра и Павла, говорил «Но якоже црковъ православная сичъ двоихъ свѣтилниковъ празденство совокупита воедино, тако и твое, Poccie, Гсдрь, твоя слава и вѣнецъ аще единаго Петра носит имя, но и Павловы добродѣтели на себѣ не престает изображати < > Ликовствуй же и ты, црствующий граде, любовно прсвѣтлещаго монарха ннѣ празднуемыхъ свтыхъ апосголовъ именем красещихся» (Проповеди Гавриила Бужинского (1717—1727). Историко-литературный материал из эпохи преобразований / Изд. Евгении Петухов. Юрьев, 1901 С 207—208). Елизавета, давая новорожденному сыну Екатерины имя Павла, также подчеркивала связь с Пет­ром. Это был важный политический шаг, поскольку именно на этой связи покоились права на престол ее наследников (все помнили, что в Шлиссельбурге томится другой наследник — Иоанн Антонович, правнук старшего брата Петра, Иоанна, также именем напоминавший о своих правах, не случайно Елизавета после детронации повелела име­новать его Григорием, а обреченный, затравленный и полубезумный узник вел борьбу за то, чтобы именоваться Иоанном). Павел, со своей стороны, также сознательно ори­ентировался на семиотику связи своего имени с именем Петра. Показательно сопостав­ление двух надписей на памятниках Петру в Петербурге. Екатерина подчеркнула пре­емственность императорского сана («первому — вторая»), а Павел — родство крови («Прадеду — правнук»), которое хотя и было мнимым, но напоминало, что Екатерина не может похвастаться и этим).
3. Внутренняя противоречивость культуры XVIII в. как объекта описа­ния связана с явлением многокультурия. Русской культуре XVIII в. свойст­вен семиотический полиглотизм, который строится по модели, восходящей в конечном счете к церковнославянско-русскому дуализму. Семиотический дуализм исходной культурной модели оказался настолько устойчивым орга­низующим средством, что в дальнейшем смена конкретных языков куль­туры не повлияла на двойную природу самой модели культуры. Подобно тому как церковнославянско-русский языковый дуализм послужил моделью для русско-голландского, русско-немецкого и в особенности русско-француз­ского двуязычия, модель, основанная на семиотическом дуализме, опреде­лила функционирование ряда вновь создаваемых в XVIII в. знаковых обра­зований (системы чинов, языка орденов, семиотики сословной дворянской чести и пр.).
3.1. В рамках семиотического дуализма возможны различные типы отно­шений между входящими в культуру знаковыми системами. Особая роль вза­имоотношения церковнославянского и русского языков для моделирования всей системы культурного семиозиса заставляет начать рассмотрение вопроса именно с этой стороны. В XVIII в. церковнославянско-русская диглоссия сменяется церковнославянско-русским двуязычием. Диглоссия характеризу­ется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык так, например, в допетровскую эпоху русский язык фигурирует как отклоне­ние от книжного церковнославянского языка. При двуязычии же соответст­вующие системы выступают именно как два равноправных языка. Отсюда следует функциональная оправданность сосуществования языковых систем при диглоссии и неоправданность соответствующего явления при двуязычии, обусловливающие, в свою очередь, стабильный характер диглоссии и про­межуточный, нестабильный характер двуязычия.
4. Соотношение текстов культуры и ее грамматик — метаязыковых си­стем описания этих текстов — может быть различным. Одни культуры созда­ют «грамматики», ориентированные на наиболее полное и адекватное опи­сание реальных тексто.в Более того, «грамматики» в этом случае мыслятся лишь как идеально-обобщенные отвлечения структурных свойств реальных текстов. Однако могут быть и иные соотношения «грамматики» могут мыс­литься как нечто неизмеримо более ценное и истинное, чем тексты. В этом случае социальное творчество переносится из сферы текстов в область «грам­матик». Реальным же текстам приписывается лишь свойство быть реализа­цией заданных идеальных правил. Наконец, возможно положение, при кото­ром тексты и «грамматики» образуют два непересекающихся множества, каждое из которых функционирует вполне самостоятельно.
4.1. Русская культура XVIII в. характеризуется подчеркнутым дуализмом мира текстов и мира правил. Это связано, в частности, с тем, что русский XVIII век, начавшийся крупными преобразованиями во всех сферах общест­венного быта, протекал под знаком реформ — действительных или мнимых. Инерция, приданная петербургской государственности Петром, была столь велика, что после него всякая государственная деятельность отождествля­лась с преобразованиями.  Даже когда преобразования не производились в действительности, они шумно рекламировались (ср. Комиссию по выра­ботке Нового уложения 1767 г.).   Когда Гоголь вложил в уста городничего известное изречение: «Оно чем больше ломки, тем больше означает деятель­ности градоправителя» (Гоголь H. В. Полн. собр. соч. M., 1951. Т. 4 С. 23), он обобщил один из существеннейших принципов государственной политики послепетровской эпохи. Ускоренный характер культурного движения XVIII в. также способствовал осознанию известной самостоятельности уровня текстов и уровня правил, поскольку они облада­ют по самой своей природе различной скоростью изменения, что, при уско­ренном историческом развитии, неизбежно приводит к разрыву и конфлик­там между ними.
4.2. В системе государственного быта соотношение эмпирической реаль­ности — уровня текстов — и нормирующих правил может быть сведено, в пределах русского XVIII в., к следующим основным типам.
4.2.1. «Регулярное государство» в представлениях Петровской эпохи. Существующая бытовая реальность каждодневного течения жизни тракту­ется как «неправильная», «нерегулярная» Ей противостоит «регулярная» си­стема метагосударственности — идеализированного описания «правильной» структуры (Понятие «регулярности» может объективно заполняться различным содержанием. Поскольку создание текстов на своем языке происходит лингвистически бессознатель­но, т. е. без обращения к правилам, а чужие тексты такое обращение подразумевают, в ситуации подчеркнутого внимания к правильности, «регулярности» свои тексты имеют тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные». Поэ­тому перестройка культуры на основах регулярности, хотя субъективно требовала обращения к стройной системе правил, на деле часто ограничивалась введением чужих текстов — иноземных обычаев, платья, культурных навыков, — которым приписывал­ся признак большей «правильности», чем русским обычаям, одежде, культурным навы­кам. С этим можно связать и то. что ориентированность культуры на утопизм, т. е. на определенную систему правил, оторванную от системы текстов и стремящуюся их пол­ностью себе уподобить, связана с межкультурными контактами и с проникновением чужих текстов. Географическое положение России в принципе способствовало подоб­ным построениям, a XVI век открыл для них особенно широкие возможности). Этой второй приписываются подчеркнутые признаки упоря­доченности (в том числе и математической, ср. значение числа в определе­нии места в иерархии табели о рангах, градостроении, воинском порядке, регламентации быта), первая же мыслится как «беспорядочная» (показатели иной — например, древнерусской — упорядоченности воспринимаются лишь как отсутствие порядка). Целью государственного строительства является преобразование первой сферы по образу второй.
4.2.2 Государственные идеалы Екатерины II сохраняют то же членение, но меняют тип соотношения между названными сферами. Сфера государст­венных идеалов и государственной практики резко разделяются. Уже гран­диозный маскарад «Торжествующая Минерва», сопровождавший коронаци­онные торжества в Москве 1763 г, прокламировал наступление в России «минервина века». «В течение всего пребывания Екатерины на престоле ее царствование сравнивалось с веком Астреи» (Берков П. H. История русской журналистики XVIII века M., Л., 1952 С. 374). Однако эта торжественно за­явленная концепция в принципе не была рассчитана на воплощение в жизнь; государственная жизнь резко делится на сферу практических мероприятий, которые не подлежат теоретическому осмыслению в свете метагосударственной системы и ею не описываются, с одной стороны, и ряд торжественных заявлений, пышно обставленных мероприятий (таких, например, как Комис­сия 1767 г), государственных программ, типа «Наказа», которые не подле­жат реализации на эмпирическом уровне, представляя метагосударственные конструкции в чистом виде. Описание ценится именно тем, что не описывает реальные тексты. Критика же екатерининских порядков ее противниками чаще всего строится как «нарушение правил игры» — сопоставление прак­тической реальности и государственной теории. Такое положение, конечно, давало все основания упрекать государственную практику Екатерины II в лицемерии и противоречии между внешностью и сущностью (ср. слова Пуш­кина о «жестокой деятельности ее [Екатерины II] деспотизма под личи­ной кротости и терпимости» (Пушкин, А. С. Полн. собр. соч.  M., 1949 Т. 11 С. 15)), но одновременно оно приводило к тому, что в области практической политики государственная деятельность была отмечена печатью реализма.
4.2.3. Павловская государственность строилась на полном игнорирова­нии мира эмпирической реальности. Резко осуждая противоречия между идеалами и практикой в деятельности своей матери, Павел требовал вопло­щения их в жизнь, считая только такую политику прямодушной и достойной честного государя. Такая политика должна привести к решению всех вопро­сов и осуществлению всех идеалов. Излагая государственную программу Павла, Растопчин писал Суворову «Он [император] намерен спасти Европу все равно от кого» (Растопчин Ф. В. Соч. СПб, 1853 С. 151). Однако единство достигалось таким образом: сначала составлялась грамматика, а потом выдумывался язык, полностью ей соответ­ствующий; сначала конструировалась метатеория, а затем уже строилась жизнь, этой теорией полностью описываемая.
4.2.4. Соотношение уровней текста и описания в этих трех системах хорошо иллюстрируется на примерах «участков максимальной упорядо­ченности» в толще каждой из них, то есть тех ядерных элементов куль­туры, которые становятся для нее в целом структурообразующими гене­раторами.
Для Петровской эпохи примером этого рода может служить Петербург — город, воплощающий идею «регулярности», не только столица новой импе­рии, но и идеальный образец ее структурной организации (См. Geyer D. Peter und St Petersburg // Jahrbucher fur Geschichte Ostemepas. Wiesbaden, 1962 Bd. 10 H. 2). В екатеринин­скую эпоху материализация государственной идеи реализовывалась в облике декораций, пышных театральных постановок, включая знаменитые «потем­кинские деревни», которые были так же приятны Екатерине, как маскарад­ные апофеозы, и в такой же мере на самом деле обманывали ее насчет истинного практического состояния России. Это была игра по взаимной уговоренности, игра, рассчитанная на обман европейских философов и сопро­вождавшаяся, как всякое театральное представление, некоторой долей само­обольщения зрителей. Однако смешения сфер идеала и реальности не проис­ходило, Екатерина могла утверждать в полемике с аббатом Шаппом, что русский крестьянин благоденствует (См. Екатерина II Соч. В 12 т. /С объясн. примеч А. Н. Пыпина СПб., 1901 —1907 Т. 7 С. XIX), но генерал-прокурору А. А. Вяземскому она писала «Положение помещичьих крестьян таково критическое», что «всякая малость может их привести в отчаяние» («Осьмнадцатый век» III С. 390). 
В системе политического мышления Павла I идеал и реализация вновь сливались, однако образом такого воплощения становился вахтпарад или прообраз военных поселений, о которых Павел писал еще в 1774 г. в знаменитой записке «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, касательно обороны всех пределов» (См. Барское Я. Л. Проекты военных реформ цесаревича Павла // Русский истори­ческий журнал. 1917 № 3).
Таким образом, между первой и третьей системами имелось определен­ное сходство, поскольку уровень идеального конструирования не просто отличался от уровня эмпирической данности, но и был активно на него на­правлен, имея целью уподобить его себе. Но в первом случае такое уподоб­ление носило характер определенного компромисса, оставляя за текстами возможности и наличия в них внесистемных отношений. Во втором случае внесистемное, с точки зрения высокой модели, объявлялось криминальным. В идеальном сообществе первого типа человек не должен был заниматься запрещенной деятельностью, в павловской системе он мог заниматься лишь положительно одобренной деятельностью. Напомним, что одной из причин «семеновского бунта» в 1820 г. явилось то, что новый командир полка, по­следователь павловско-аракчеевской системы, Шварц, систематически лишал солдат возможности (формально запретить он не мог) в свободное время заниматься ремесленничеством, без чего солдаты впадали в нужду. Мел­кие доходы, получаемые солдатом, не мешали ни боевым, ни строевым достоинствам полка, но они не были предписаны уставом и, следовательно, по мнению Шварца, должны были подавляться. Таким образом, если в ека­терининской системе закон и обычаи фактически сосуществовали, получая во владение разные сферы, с точки зрения каждой из которых другая «как бы не существовала», в петровской закон был направлен против обы­чая, вел с ним ожесточенную борьбу, как с равным и могущественным про­тивником, и, следовательно, признавал факт его существования, а в сфере практики вынужден был идти с ним на компромиссы, то павловская систе­ма игнорировала самый факт существования обычая, признавая лишь закон и его реализацию, то есть, с точки зрения практической, была наиболее химеричной.
4.3. Может показаться, что павловская система, если иметь в виду ее идеа­лизированное самоописание, представляла нечто наиболее последователь­ное и поддающееся непротиворечивому описанию извне. Однако это не так В основе всех разновидностей политической системы русского XVIII в. лежало противоречие между общим для самых разнообразных сторон культуры этого столетия стремлением к нормированности и законотворчеству, пред­ставлению о «регулярности» и «добром порядке» как основном признаке всего, что призвано иметь политическое бытие, и принципом самодержавия, то есть личной власти, — «проявлять свою инициативу как бы в обход дей­ствовавшей системе» (Заозерский А. И. Царь Алексей Михайлович в своем хозяйстве  Пт., 1917. С. 67, ср. рецензию А. Е.  Преснякова на эту книгу в «Русском историческом журнале» (Кн. 5 1918  С. 271 и след.)). Таким образом, в качестве регулятора государствен­ной жизни выступали два начала, из которых каждое, с позиции другого, оказывалось внесистемным (Так, салтыковский помпадур  обнаружив, что существует «закон», которым «вся жизнь человеческая предусмотрена и определена», пришел к горестному выводу «Либо закон, либо он, помпадур» (Щедрин H. Избр. соч. В 7 т. M., 1939 Т. 2 С. 122, 125)).
Петровская государственность выходила из этого противоречия следую­щим образом: государь рассматривался как источник закона, а закон, в идеа­ле долженствующий представлять собой стройную систему, на самом деле в принципе системой не являлся, сводясь к массе распоряжений. H. И. Павленко приводит данные, согласно которым если во второй половине XVII в. в среднем издавалось по тридцать шесть указов в год, то в начале XVIII сто­летия количество их возросло до ста шестидесяти (См.: Павленко H. И. Идеи абсолютизма в законодательстве XVIII века // Абсолю­тизм в России M., 1964 С. 416).
Павловское законодательство ориентировано было на всеобщность и до­веденную до предела системность. Однако одновременно верховная власть получала прерогативу нарушения системы, эксцесса, возведенного в нор­му, антисистемной системности. Отметим, что и этот второй аспект таил в себе внутреннее противоречие хотя в нем в наибольшей мере концентрировалась деспотическая сторона режима Павла, но он же в наибольшей мере совпадал с фольклорным представлением о царе, согласно которому норма государственных отношений есть зло, выражение злой воли «бояр», а идеализированное вмешательство царя — эксцесс, приносящий торжест­во добру (Частным, хотя и выразительным примером этого принципа явилась судьба такой замкнутой и искусственной семиотической системы, как ордена, в которой, казалось бы, установление стройного и единообразного порядка не вызывало трудностей. Тем не менее в XVIII в. в системе орденов и награждений ими отмечались постоянные изме­нения и отсутствие единообразия. Павел решил положить этому конец, утвердив 5 ап­реля 1797 г. «Установление об орденах» и создав в 1798 г. единый Капитул российского кавалерского ордена. Но уже в том же году император коренным образом нарушил и то и другое, введя Мальтийский орден).
5. Тот же принцип может быть без труда обнаружен и в других семиоти­ческих системах культуры XVIII столетия. Так, в литературе этого периода в такой же мере заметно стремление к созданию метатекстов, нормирующих «правильное» творчество, как и в государственной практике.
5.1. Одной из отличительных черт русской культуры XVIII столетия яв­ляется ее ориентированность на язык (Термин «язык» употребляется нами в его семиотическом значении как «всякая упорядоченная знаковая система». Для обозначения общесловарного понятия «язык» (например, в сочетаниях типа «русский язык») употребляется принятый в семиотической литературе термин «естественный язык». В равной мере под понятием «текст» мы под­разумеваем любое сообщение, выраженное средствами какой-либо знаковой системы. В этом смысле картина, статуя, балет, отдельный обряд, мундир, украшенный орденами, парад — будут текстами на различных семиотических языках). То или иное явление считается соци­ально существующим, если ему отводится определенное место в системе какого-либо языка. Только в условиях культуры, ориентированной на язык, возможно появление текстов типа ирои-комических поэм, весь смысл кото­рых — в выявлении некоторой эстетической нормы средствами текстов, эту норму нарушающих. С этим же можно сопоставить интерес к лингви­стическим аномалиям (речь петиметров в сатирах, диалектная речь в коме­диях Лукина и пр.).
Осознанный интерес к языку, выделение его как некоторой самостоя­тельной культурной ценности подразумевает соположение в сознании вос­принимающего или в контексте культуры текстов на разных языках. Такое положение специфично для барокко, и именно барочные тексты дали толчок сознательной языковой ориентированности культуры. Достаточно вспомнить такой, например, текст, как портрет Софьи Алексеевны (1680-е гг.) (Гос. Русский музей в Ленинграде. Ср. Портрет петровского времени. Каталог вы­ставки. Л. 1973. С. 116—117), чтобы наглядно представить себе, как в пределах одного и того же полотна могут совмещаться разные типы условности (реалистический портрет соеди­нен с условно-царской позой, как титул, единый для всех монархов дан­ной страны, соединяется с именем собственным, обозначающим данного монарха, составляя переменный элемент константной формулы; обрамление портрета — фигура двуглавого орла, дающая совсем иную меру условно­сти рисунка и политического символизма, чем — условная сама по себе — поза на портрете, на крыльях орла — шесть медальонов с аллегориче­скими фигурами, которые, с точки зрения степени условности, отличаются от герба иконической изобразительностью, а от фигуры Софьи — отсутст­вием портретности, наконец, в текст картины включены надписи, пере­носящие нас в принципиально иную систему семиозиса). Аналогичный эффект порождался соединением статуи и надписи, стихотворного текста и фейерверка и пр.
5.2. Однако уже самый факт восприятия барочного текста как не урегу­лированного единообразным способом свидетельствовал, что эпоха барокко уходила в прошлое. Тексты барокко начали восприниматься не как реали­зация языка барокко, а как нарушения, негативно утверждающие некий но­вый язык, который отменит их пестроту и неупорядоченность. Таким языком стала система правил классицизма. С точки зрения классицизма, язык — это механизм, который трансформирует неупорядоченные тексты (в этот разряд попадает и самая жизнь) в тексты упорядоченные. Поскольку при таком под­ходе самый акт творчества мыслился как преображение мира неправильного в мир правильный, то есть наделялся активным признаком деятельности с от­четливыми чертами утопизма, выработка языка возводилась в ранг высшего разряда творчества; написать  идеальные   правила для поэтического твор­чества значило неизмеримо большее, чем написать поэтический текст, сочи­нить законы (пусть даже «мечтательного» государства), — означало осчаст­ливить человечество.
Однако в силу отмеченного выше сложного соотношения между «грамма­тиками» языков культуры и ее текстами, прокламированные правила не упот­реблялись для порождения текстов искусства (хотя к ним и обращались при суждениях об уже созданных текстах), а реальные тексты строились не как реализация правила, а по аналогии с другими текстами, закрепленными традицией. «Следование образцу» порождает реальный текст, а «следование правилам» — того идеального двойника, на фоне которого он оценивается. Антиномия между языком и текстом — одно из основных структурных про­тиворечий культуры XVIII в.
6. При столь высокой значимости антиномии языка и текста, естественно, большое значение приобретали ценностные характеристики высокого и низ­кого. Именно с их помощью культурное двуязычие приобретало характер единства, позволяющий видеть в культуре XVIII в.  не механическую сумму контрастов, а органическое целое, и культурный полиглотизм эпохи складывался не как сумма, а как иерархия языков. Но и каждый язык культуры, кроме места в общей иерархии, имел внутреннюю структуру — свой мир норм и текстов, свое «высокое» и «низкое». Так, например, когда устойчивая для русской национальной культуры схема двуязычия перестроилась в лин­гвистической сфере в XVIII в. в связи с заменой славянско-русского двуязы­чия русско-французским, произошли качественные сдвиги внутри самой си­стемы. В средневековой русской культуре церковнославянский язык мог быть только высоким и книжным, а низкая сфера устного общения могла обслужи­ваться лишь русским языком (из того, что устная речь могла быть только рус­ской, ни логически, ни исторически не вытекало невозможности проникнове­ния русского языка в определенные области книжности). В русской культуре XVIII в. сложилась иная ситуация после реформы Ломоносова в пределах письменного русского языка сложились высокий и низкий стили (не говоря уже о том, что письменный язык в целом, по отношению к устному, выступал как высокий), однако и французский язык русского дворянства второй поло­вины столетия мог выступать в двух разновидностях нормированном пись­менном языке высокой культуры и устном «диалекте российских парижанцев». В «Переписке Моды» H. Страхова содержится сатирическое письмо «От иностранных учителей к Моде», в котором читаем «Абясюись ми ушить ла грамер... адинака рассудить сам, как мошна вздумить на колова и паверить сто ми мошим ушить ла грамер ни знай сам кромь балдаить». Обучен­ный такими учителями «косподска дитка тольк сто балдаить и балдаить» (Переписка Моды, содержащая письма безруких мод, размышления неодушевлен­ных нарядов, разговоры бессловесных чепцов, чувствования мебелей, карет, записных книжек, пуговиц и старозаветных манек, кунташей, шлафоров, телогрей и пр. Нравст­венное и критическое сочинение, в коем с истинной стороны открыты нравы, образ жизни и разные смешные и важные сцены модного века М.,1791. С. 161 —162). В результате оказались возможными разнообразные комбинации высокого русского книжного языка с низким французским просторечием, высокого французского языка книжной культуры с разговорной русской речью. Реаль­но складывались и более сложные парадигмы, например такие, в котрых клетка высокого языка культуры допускала в себе и русский и французский, закрепляя за каждым из них определенные идеолого-жанровые пространства и, следовательно, сводя их функционатьно к стилям одного языка (Приведем любопытный пример из Л. H. Толстого («Детство»): «На Никитском бульваре было довольно народа, т. е. хорошо одетых господ и барынь. Я заметил, что Валахина на Никитском бульваре шла тише и стала говорить по французски, когда же мы перешли площадь и взошли на Тверской, она стала грассировать и называть свою Дочь не „Машенька", как она ее называла на Пречистенском, не Marie, как она назы­вала ее на Никитском, а „Майи"» (Toлстой Л. H. Полн. собр. соч. В 90 т. M., 1928 Т. 1 С. 198). Пример интересен не только как показатель одновременного перемещения в социально отмеченных пространствах и по иерархии языков, но и тем, что сначала «правильная» форма письменной французской речи противопоставляется устной рус­ской (одновременно французская речь — речь взрослых, а русская — «Машенька» — Детская), но затем небрежно-устный вариант французской речи противопоставляется письменному языку как еще более высокая ценность. То, что Толстой переходит в этом случае на русскую графику, которая здесь адекватна фонетической транскрипции закрепляет сознательность такого противопоставления для автора). В то же время и в клетку «низких ценностей» могли допускаться одновременно и рус­ская и французская бытовая речь. В этом случае возникала тенденция не к функционально-стилистической разграниченности, а к смешению — возни­кал «модный словарь щегольского наречия» (Новиков), «смесь языков — французского с нижегородским» (Грибоедов).
7. Оппозиция «свое ↔ чужое», которая реализуется в русской культуре XVIII в. как противопоставление «Россия ↔ Запад», наряду с антиномией «высокое ↔ низкое» является одной из основных конструктивных черт ее как целого. При этом, как следует подчеркнуть, данная оппозиция входит как существенный компонент во внутреннюю структуру русской культуры XVIII в. Если мы дальше будем говорить о проникновении в нее текстов извне, то, следует подчеркнуть, основой и фоном дня такого проникнове­ния является присущая ей и ею созданная внутренняя концепция Запада и его цивилизации.
7.1. Секуляризация общественных идеалов, ставшая характерной чертой послепетровской культуры, замена сакральных ценностей идеалом «регуляр­ности» имела одно существенное следствие поскольку идеал этот был зем­ным по природе и рассматривался как конечная цель земной деятельности правительства в России, образец также должен был получить пространственно-земное закрепление. Идеал был вынесен в «чужое», европейское про­странство, которое стало рассматриваться не как реальная политико-географическая зона, а в качестве идеального эталона «правильной» жизни. Это порождало устойчивую тенденцию оценивать русскую реальность с этой идеальной внешней точки зрения. С другой стороны, в течение почти всего XVIII в. путешествия на Запад были не только свободными, но и поощря­лись. Русские люди часто и подолгу бывали за границей. Несоответствие реальной западной жизни утопическому идеалу «правильности», мифу рус­ского XVIII в. о Западе, воспринималось одними как личное оскорбление, другими как общественная трагедия. Напомним характерный эпизод Петр I во время Великого посольства прибыл в Голландию учиться кораблестрое­нию. В Амстердаме Ост-Индская компания специально заложила фрегат «Апостолы Петр и Павел» для того, чтобы царь смог лично участвовать во всех стадиях его строительства. И все же Петр остался глубоко разочаро­ванным. Дело в том, что в ходе строительства он обнаружил, что голландцы строят свои корабли, руководствуясь навыками, а не теорией. Разнообраз­ные строительные навыки, вероятно, можно было получить и в России, но навыки, даже если они приводили к практически хорошим результатам, мыс­лились как нечто низшее царь требовал от «иностранных учителей» «ушить ла грамер» корабельного дела. Вот как он сам рассказал об этом в преди­словии к «Морскому регламенту»: «На Ост-Индской верфи, вдав себя с про­чими волонтерами в научение корабельной архитектуры, государь в краткое время совершился в том, что подобало доброму плотнику знать, и своими трудами и мастерством новый корабль построил и на воду спустил. Потом просил той верфи баса Яна Поля, дабы учил его препорции корабельной, который ему чрез четыре дня показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но точию некоторые принципии, прочее ж с долговременной практики, о чем и вышереченный бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело ему стало противно, что такой дальний путь для сего воспринял, а желаемого конца не достиг». Далее сообщается, что Петр был «гораздо невесел ради выше­описанной причины» и утешился, лишь узнав, что «в Англии сия архи­тектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем на­учиться мочно» (Цит. по. кн. Богословский M. M. Петр I  M., 1941. Т. 2 С. 272—273).
С этим связано отношение к Западу не как к определенной политико-гео­графической реальности, а как к утверждаемому или ниспровергаемому идеалу. Страстность такого утверждения или отвержения определялась тем, что фактически речь шла не о реальном Западе, а о некоторой ценностной характеристике внутри русской культуры (всякая культура моделирует свою высшую ценностную ступень как ей внеположенную, так, план готического храма моделирует взгляд на него извне — сверху, взгляд Бога).
7.2. Такое отношение к реальному, собственно говоря, географическому понятию, как к понятию идеальному, было перенесением в новые условия традиционного соотношения Русь — Византия. С этой традицией связана отчетливая сакрализация того понятия, которое создавалось в культуре XVIII столетия именно как противовес средневеково-сакральным ценностям. Одновременно нельзя не подчеркнуть, что именно возможность такой па­раллели позволяла осмыслить новый идеал на языке старой культуры ведь в древнерусской традиции понятие запада как стороны света имело совер­шенно определенную характеристику на западе помещается ад, в «Хожде­нии Богородицы по мукам» архангел Михаил ее спрашивает «Куды хощеши, благодатная на восток или на запад, или в рай, на десно, или на лево, идеже суть великия муки?» (Памятники старинной русской литературы  СПб, 1862. Вып. 3 С.  119). Новая культура сознательно противопоставляет себя старой и в результате этого плюс и минус поменялись местами — при сохранении самой системы оппозиций. Естественно, что в перспективе тра­диционного мировоззрения эта новая культура могла восприниматься как сатанинская.
8. Глубокая антиномичность русской культуры XVIII в. была одним из факторов, обусловивших ускоренный темп ее развития. Внутреннее на­пряжение между отдельными семиотическими языками культуры, напря­жение между культурой России как целым и ее европейским контекстом было предпосылкой стремительности темпа развития — одной из основных черт интересующего нас аспекта русской культуры XVIII в.
 
1974
 



Понравилась статья? Поддержите нас донатом. Проект существует на пожертвования и доходы от рекламы