Ю.Н. Смирнов
 
СТАЛИН И АТОМНАЯ БОМБА 
 
Весной 1942 г., основываясь на агентурной информации, Л. П. Берия впервые сообщил Сталину о развернувшихся на Западе работах по созданию атомной бомбы.
За несколько месяцев до этого, с конца 1941 г., 28-летний курсант Военно-воздушной академии, уже тогда известный физик и будущий академик Г. И. Флеров обратился с письмами сначала к И. В. Курчатову, а затем к уполномоченному Государственного Комитета Обороны (ГКО) по науке С. В. Кафтанову, убеждая их в необходимости развернуть в стране работы по делению урана. Более того, уже находясь в армии, он в апреле 1942 г. пишет непосредственно И. В. Сталину. Примечательно, с какой страстью Флеров отстаивал свою позицию: «Во всех иностранных журналах полное отсутствие каких-либо работ по этому вопросу. Это молчание не есть результат отсутствия работы... Словом, наложена печать молчания, и это-то является наилучшим показателем того, какая кипучая работа идет сейчас за границей... Нам всем необходимо продолжить работу над ураном».
В письме Сталину Флеров подчеркивал: «Единственное, что делает урановые проекты фантастическими, — это слишком большая перспективность в случае удачного решения задачи... В военной технике произойдет самая настоящая революция... Если в отдельных областях ядерной физики нам удалось подняться до уровня иностранных ученых и кое-где даже их опередить, то сейчас мы совершаем большую ошибку, добровольно сдавая завоеванные позиции».
Письма Г. Н. Флерова сыграли свою роль. Как и информация, почерпнутая из записной книжки убитого партизанами немецкого офицера, в которой содержались схемы ядерных превращений урана и записи, наводившие на мысль о работах в Германии по созданию сверхоружия. В результате весной 1942 г. за подписью С. В. Кафтанова и академика А. Ф. Иоффе в ГКО страны было направлено предложение о необходимости создания научного центра по проблеме ядерного оружия.
Много лет спустя Кафтанов вспоминал: «Докладывая вопрос на ГКО, я отстаивал наше предложение. Я говорил: конечно, риск есть. Мы рискуем десятком или даже сотней миллионов рублей... Если мы не пойдем на этот риск, мы рискуем гораздо большим: мы можем оказаться безоружными перед лицом врага, овладевшего атомным оружием. Сталин походил, походил и сказал: «Надо делать». Флеров оказался инициатором принятого теперь решения».
11 февраля 1943 г. ГКО принял специальное решение об организации научно-исследовательских работ по использованию атомной энергии. Их руководителем был назначен И. В. Курчатов. Вначале общее руководство советским атомным проектом осуществлял В. М. Молотов. Затем с августа 1945 г. его сменил Л. П. Берия...
Хотя работы по советскому атомному проекту начались, их организация на первом этапе, в годы войны, не удовлетворяла Курчатова. Не случайно 29 сентября 1944 г. он писал на имя Берии: «В письме т. М. Г. Первухина и моем на Ваше имя мы сообщали о состоянии работ по проблеме урана и их колоссальном развитии за границей. ...Вокруг этой проблемы за границей создана невиданная по масштабу в истории мировой науки концентрация научных и инженерно-технических сил, уже добившихся ценнейших результатов.
У нас же, несмотря на большой сдвиг в развитии работ по урану в 1943—1944 годах, положение дел остается совершенно неудовлетворительным...
Зная Вашу исключительно большую занятость, я все же, ввиду исторического значения проблемы урана, решился побеспокоить Вас и просить Вас дать указания о такой организации работ, которая бы соответствовала возможностям и значению нашего Великого Государства в мировой культуре».
Следующее по времени упоминание о Сталине в связи с атомным проектом принадлежит Г. К. Жукову. В своей книге «Воспоминания и размышления», рассказывая о работе Потсдамской конференции летом 1945 г., он отметил: «Входе конференции глава американской делегации президент США Г. Трумэн, очевидно, с целью политического шантажа однажды пытался произвести на И. В. Сталина психологическую атаку.
Не помню точно какого числа, после заседания глав правительств Г. Трумэн сообщил И. В. Сталину о наличии у США бомбы необычайно большой силы, не назвав ее атомным оружием.
В момент этой информации, как потом писали за рубежом, У Черчилль впился глазами в лицо И. В. Сталина, наблюдая за его реакцией. Но тот ничем не выдал своих чувств, сделав вид, будто ничего не нашел в словах Г. Трумэна. Как Черчилль, так и многие другие англо-американские авторы считали впоследствии, что, вероятно, И. В. Сталин действительно не понял значения сделанного ему сообщения.
На самом деле, вернувшись с заседания, И. В. Сталин в моем присутствии рассказал В. М. Молотову о состоявшемся разговоре с Г. Трумэном. В. М. Молотов тут же сказал:
—  Цену себе набивают. И. В. Сталин рассмеялся:
— Пусть набивают. Надо будет переговорить с Курчатовым об ускорении нашей работы.
Я понял, что речь шла об атомной бомбе».
Без сомнения, поворотный момент в истории советского атомного проекта наступил, когда 6 августа 1945 г. американцы сбросили над Хиросимой свою первую атомную бомбу. Для советского руководства пришло время решительных действий.
Интересный факт отметила Светлана Аллилуева — дочь Сталина: «...Отца я увидела снова лишь в августе, — когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что в тот день, когда я была у него, — пришли обычные его посетители и сказали, что американцы сбросили в Японии первую атомную бомбу... Все были заняты этим сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал со мной. А у меня были такие важные — для меня — новости. Родился сын! Ему уже три месяца, и назвали его Иосиф... Какое значение могли иметь подобные мелочи в ряду мировых событий, — это было просто никому не интересно...».
Уже через несколько дней после американских атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки последовали крупные организационные решения в интересах советского атомного проекта. А пять месяцев спустя, 25 января 1946 г., Сталин лично встречается с Курчатовым и, демонстрируя свое полное доверие, предоставляет ему своеобразный карт-бланш.
Из приводимой ниже записи об этой встрече 43-летнего Игоря Васильевича видно, что от него не ускользнуло, как выглядит кабинет Сталина. Он обратил внимание на «печи изразцовые, прекрасный портрет Ильича и портреты полководцев». Поэтому с определенной степенью достоверности можно говорить о свежести впечатлений и что всего скорей Курчатов в кабинете Сталина был впервые.
Текст записи Игоря Васильевича с большим трудом поддается расшифровке. По этой причине в публикуемом тексте сделаны отдельные небольшие пропуски, а сомнительные, неоднозначные варианты конкретных слов отмечены вопросительными знаками. Обращает на себя внимание и форма записи: строгая, деловая, без каких-либо оценок, фактически официальная, констатирующая. Да Игорь Васильевич и не мог себе позволить что-либо иное. Он знал, под каким контролем каждый его шаг, и не мог подвергать даже малейшему риску огромное дело, которое он возглавлял.
Прежде чем привести запись, необходимо остановиться на ряде важных обстоятельств.
Решением Государственного Комитета Обороны СССР от 20 августа 1945 г. при ГКО был создан Специальный (Особый) комитет под председательством Берии. На Комитет возлагалась задача создания атомной промышленности в стране и создания атомного оружия. Накануне Сталин вызвал к себе Наркома боеприпасов — одного из будущих руководителей атомной промышленности СССР Б. Л. Ванникова. Вспоминая об этом разговоре, Ванников отметил: «Сталин вкратце остановился на атомной политике США и затем повел разговор об организации работ по использованию атомной энергии и созданию атомной бомбы у нас в СССР». Сталин упомянул о предложении Берии возложить все руководство на НКВД и сказал:
«Такое предложение заслуживает внимания. В НКВД имеются крупные строительные и монтажные организации, которые располагают значительной армией строительных рабочих, хорошими квалифицированными специалистами, руководителями. НКВД также располагает разветвленной сетью местных органов, а также сетью организаций на железной дороге и на водном транспорте».
Однако затем, видимо, учитывая и соображения Ванникова, Сталин посчитал, что наилучший вариант — выйти за рамки НКВД и создать Специальный комитет, который «должен находиться под контролем ЦК и работа его должна быть строго засекречена... Комитет должен быть наделен особыми полномочиями».
Заместителем председателя Специального комитета был назначен Ванников, а его членами стали Г. М. Маленков (секретарь ЦК ВКП(б)), Н. А. Вознесенский (председатель Госплана), А. П. Завенягин, М. Г. Первухин, А. Ф. Иоффе, П. Л. Капица, И. В. Курчатов. Секретарем и членом комитета стал В. А. Махнев.
Настаивая на включении в комитет Маленкова, Сталин подчеркнул: «Это дело должна поднять вся партия, Маленков — секретарь ЦК, он подключит местные партийные организации».
Одновременно с организацией Специального комитета был сформирован Ученый (Технический) совет по атомной энергии, в который по предложению Берии вошли А. Ф. Иоффе, П. Л. Капица, И. В. Курчатов, А. И. Алиханов, И. К. Кикоин, Ю. Б. Харитон, Б. Л. Ванников, А. П. Завенягин и В. А. Махнев. При этом Сталин рассуждал так: «Давайте назначим председателем Ученого совета тов. Ванникова, у него получится хорошо, его будут слушаться и Иоффе и Капица, а если не будут — у него рука крепкая; к тому же он известен в нашей стране, его знают специалисты промышленности и военные».
Наконец, на основании постановления ГКО от 20 августа 1945 г., вскоре было образовано и Первое главное управление при Совете Народных Комиссаров СССР, которое также возглавил Б. Л. Ванников.
Смысл некоторых замечаний в записи И.В.Курчатова о встрече со Сталиным 25 января 1946 г. и указаний Сталина становится особенно понятным, если вспомнить, какие события развернулись с участием академика П. Л. Капицы после первых заседаний Специального комитета и Ученого совета, членом которых он состоял.
Петр Леонидович Капица — человек независимых взглядов, не боявшийся войти в острый конфликт даже с Берией, 3 октября 1945 г., т. е. уже через полтора месяца после создания Специального комитета и Ученого совета, обратился с личным письмом к Сталину. В нем он, в частности, написал, что «товарища Берия мало заботит репутация наших ученых (твое, дескать, дело изобретать, исследовать, а зачем тебе репутация). Теперь, столкнувшись с тов. Берия по Особому Комитету, я особенно ясно почувствовал недопустимость его отношения к ученым». И далее: «...уже пора товарищам типа тов. Берия начинать учиться уважению к ученым. Все это заставляет меня ясно почувствовать, что пока еще не настало время в нашей стране для тесного и плодотворного сотрудничества политических сил с учеными».
25 ноября 1945 г. П. Л. Капица написал Сталину о своей настоятельной просьбе освободить его «от участия в Особом Комитете и Техническом Совете». В своем пространном письме он мотивировал просьбу тем, что «товарищи Берия, Маленков, Вознесенский ведут себя в Особом Комитете как сверхчеловеки. В особенности тов. Берия... У тов. Берия основная слабость в том, что дирижер должен не только махать палочкой, но и понимать партитуру. С этим у Берия слабо... Товарищ Ванников и другие из Техсовета мне напоминают того гражданина из анекдота, который, не веря врачам, пил в Ессентуках все минеральные воды подряд в надежде, что одна из них поможет». Капица в этом письме утверждал: «В организации работы по атомной бомбе, мне кажется, есть много ненормального. Во всяком случае, то, что делается сейчас, не есть кратчайший и наиболее дешевый путь к ее созданию... Но если стремиться к быстрому успеху, то всегда путь к победе будет связан с риском и с концентрацией удара главных сил по весьма ограниченному и хорошо выбранному направлению. По этим вопросам у меня нет согласия с товарищами... Единственный путь тут — единоличное решение, как у главнокомандующего, и более узкий военный совет».
Вопросы, поставленные Капицей в названных письмах, как мы увидим из записи Курчатова, в той или иной степени и, видимо, не случайно, затрагивались Сталиным во время встречи 25 января 1946 г. Поэтому интересно проследить, какие именно указания дал Сталин Игорю Васильевичу. И обратим внимание, что Сталин в разговоре с Курчатовым сам заговорил о Капице, а 4 апреля 1946 г. сообщил Петру Леонидовичу: «Тов. Капица! Все Ваши письма получил. В письмах много поучительного — думаю как-нибудь встретиться с Вами и побеседовать о них...»
Однако Сталин и Капица так никогда и не встретились. Уже 21 декабря 1945 г. Капица был освобожден от работы в Спецкомитете и Техническом совете, а осенью 1946 г. он был снят со всех занимаемых должностей, попав в опалу.
Игорь Васильевич в своих записях ничего не говорит о том, как выглядел Сталин во время их встречи. Но его дочь Светлана свидетельствует: «Когда война кончилась, он (отец) заболел. У него сразу был такой спад. Ему было уже 66 лет. Он очень болел в 46 году... И болел долго и трудно. Сказались напряжение и усталость военных лет и возраст... Летом 1946 года он уехал на юг — впервые после 1937 года».
Никаких свидетельств не оставил Игорь Васильевич и о мотивах состоявшейся встречи со Сталиным. Хотя, как видим, действия и позиция П. Л. Капицы, как и его разыгравшийся конфликт с Берией, по меньшей мере пусть косвенно, но могли способствовать осуществлению такой встречи.
Игорь Васильевич не упоминает, как проходила сама встреча. Но мы можем это представить себе благодаря, например, рассказу Константина Симонова, который вместе с А. Фадеевым и Б. Горбатовым 13 мая 1947 года впервые оказался в кабинете Сталина. Вряд ли за год с небольшим в чем-то существенном изменился общий рисунок подобных встреч. Встреча, которую описал Симонов, проходила с участием Молотова и Жданова и началась в седьмом часу вечера: «...В приемную вошел Поскребышев и пригласил нас. Мы прошли еще через одну комнату и открыли дверь в третью. Это был большой кабинет, отделанный светлым деревом, с двумя дверями — той, в которую мы вошли, и второй дверью в самой глубине кабинета слева. Справа, тоже в глубине, вдали от двери стоял письменный стол, а слева вдоль стены еще один стол — довольно длинный, человек на двадцать — для заседаний.
Во главе этого стола, на дальнем конце его, сидел Сталин, рядом с ним Молотов, рядом с Молотовым Жданов. Они поднялись навстречу. Лицо у Сталина было серьезное, без улыбки. Он деловито протянул каждому из нас руку и пошел обратно к столу. Молотов приветливо поздоровался...
После этого мы все трое — Фадеев, Горбатов и я — сели рядом по одну сторону стола. Молотов и Жданов сели напротив нас, но не совсем напротив, а чуть поодаль, ближе к сидевшему во главе стола Сталину...
Сталин... в начале беседы больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла... Сталин, как всегда, говорил очень неторопливо, иногда повторял сказанное, останавливался, думал, прохаживался». Он был одет в серого цвета китель, в серые брюки навыпуск. Курил кривую трубку. Впрочем, курил мало. Зажигал ее, затягивался один раз, потом через несколько минут опять зажигал, опять затягивался, и она снова гасла, но он почти все время держал ее в руке. Иногда он, подойдя к своему стулу, заложив за спинку большие пальцы, легонько барабанил по стулу остальными. Во время беседы он часто улыбался».
Обратимся теперь к тексту записи беседы, сделанной И. В. Курчатовым, по-видимому, сразу после встречи со Сталиным, под свежим впечатлением. Этот листок с быстрым, почти стенографическим почерком Игорь Васильевич до конца дней хранил в своем личном сейфе.
«25 января 1946 года.
Беседа продолжалась приблизительно один час с 7.30 до 8.30 вечера. Присутствовали т. Сталин, т. Молотов, т. Берия.
Основные впечатления от беседы. Большая любовь т. Сталина к России и В. И. Ленину, о котором он говорил в связи с его большой надеждой на развитие науки в нашей стране. [...]
Во взглядах на будущее развитие работ т. Сталин сказал, что не стоит заниматься мелкими работами, а необходимо вести их широко, с русским размахом, что в этом отношении будет оказана самая широкая всемерная помощь.
Т. Сталин сказал, что не нужно искать более дешевых путей, что не нужно [?] работу, что нужно вести работу быстро и в грубых основных формах. [...]
По отношению к ученым т. Сталин был озабочен мыслью, как бы облегчить и помочь им в материально-бытовом положении. И в премиях за большие дела, например, за решение нашей проблемы. Он сказал, что наши ученые очень скромны, и они никогда не замечают, что живут плохо — это уже плохо, и хотя, он говорит, наше государство и сильно пострадало, но всегда можно обеспечить, чтобы (несколько тысяч?) человек жило на славу [?], свои дачи, чтобы человек мог отдохнуть, чтобы была машина.
В работе т. Сталин говорил — что надо идти решительно со вложением решительно всех средств, но по основным направлениям.
Надо также всемерно использовать Германию, в которой есть и люди, и оборудование, и опыт, и заводы. Т. Сталин интересовался работой немецких ученых и той пользой, которую они нам принесли (Один из наиболее видных немецких специалистов, работавших в СССР, Макс Штеенбек, так суммировал вклад своих соотечественников в советский атомный проект: «Западная пропаганда... при каждом удобном случае утверждала, что советскую атомную бомбу создали якобы немецкие ученые. Абсолютная чепуха! Конечно, мы сыграли определенную роль в разработке ядерной темы, но наша задача никогда не выходила за те границы, где освоение энергии четко переходит от мирного применения к использованию в военных целях».).
Из беседы с т. Сталиным было ясно, что ему отчетливо представляются трудности, связанные с получением (наших?) первых агрегатов, хотя бы с малой производительностью, т. к. (сказал?) увеличения производительности можно достигнуть увеличением числа агрегатов. Труден лишь первый шаг, и он является основным достижением.
(Затем?) были заданы вопросы об Иоффе, Алиханове, Капице и Вавилове и целесообразности работы Капицы.
Было выражено (мнение?) на кого (они?) работают и на что направлена их деятельность — на благо Родине или нет.
Было предложено написать о мероприятиях, которые были бы необходимы, чтобы ускорить работу, все, что нужно. Кого бы из ученых следовало еще привлечь к работе.
Систему премий.
Обстановка кабинета указывает на (оригинальность?) и (?) ее хозяина. Печи изразцовые, прекрасный портрет Ильича и портреты полководцев.
Космические лучи и циклотрон...»
Заключительные слова записи Игоря Васильевича, к сожалению, не поддаются однозначной расшифровке.
...Со дня встречи Сталина с Курчатовым 25 января 1946 г. до пуска первого советского опытного уран-графитового реактора 25 декабря 1946 г. оставалось ровно 11 месяцев. До взрыва первой советской атомной бомбы 29 августа 1949 г. оставалось еще долгих и очень трудных 3 года и 7 месяцев.
По существу, в ходе беседы Сталин наделил И. В. Курчатова особыми полномочиями.
Вне всякого сомнения, Сталин понимал (это хорошо видно из записи беседы), что создание собственной атомной бомбы становится важнейшим делом для государства. Поэтому были развернуты такие мобилизационные мероприятия, которые только и были под силу мощной партийно-государственной системе, подчиненной единой воле и жесткому контролю. Той централизованной диктаторской машине управления, которая господствовала в СССР.
Для решения беспрецедентной задачи были привлечены лучшие силы промышленности, конструкторских бюро, исследовательских институтов, все звенья партийных органов и управления, лучшие руководители и специалисты.
С другой стороны, создание атомной бомбы в СССР пришлось на период обострившегося с лета 1946 г. опаснейшего противостояния между СССР и США, когда война между бывшими союзниками могла начаться в любой момент.
Это было время, когда наша страна только что вышла из опустошительной кровавой войны с фашизмом. Сталин знал о жертвах и лишениях своих соотечественников не только по сводкам. Его дочь Светлана вспоминала, что летом 1946 г. он поехал на юг на машине: «Огромная процессия протянулась по плохим тогда еще дорогам... Останавливались в городах, ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими глазами, как живут люди, — а кругом была послевоенная разруха. ...Он нервничал, видя, что люди живут еще в землянках, что кругом еще одни развалины».
В те же годы, еще-до взрыва первой советской атомной бомбы (как, впрочем, и позднее), Сталин продолжил свое безжалостное давление на общество, не щадя ни своих партийных единомышленников, ни ученых, ни еще совсем недавних национальных кумиров. Заподозрив в подготовке заговора, он в июне 1946 г. высылает Г. К. Жукова в Одессу. По нелепому навету лично лишает воинского звания генерал-лейтенанта легендарного папанинца Е. К. Федорова, и в августе 1947 г., разжаловав в рядовые, снимает его с должности. К началу 1949 г. раскручивается сфабрикованное «ленинградские дело», завершившееся трагической развязкой.
Гнетущую атмосферу в стране усиливали печально знаменитые репрессивные постановления Центрального Комитета ВКП(б) в области литературы, театра, кино (1946 г.) и даже музыки (1948 г.). Были проведены разгромные «дискуссии» по вопросам философии (1947 г.) и по так называемому космополитизму в науке (1948—1949 гг.). Общеизвестна трагическая участь советской генетики, судьба которой была решена в августе 1948 г....
В этих условиях быстрое создание атомной бомбы в нашей стране, завершившееся успешным испытанием 29 августа 1949 г., было не только триумфом, но и подвигом. При этом роль Игоря Васильевича Курчатова, его ближайших сподвижников была одной из самых решающих («Вопросы истории естествознания и техники». 1994, № 4.).
 
ВОСПОМИНАНИЯ МОЛОТОВА ВБЕСЕДАХ С Ф. ЧУЕВЫМ
 
...Мао и Чжоу
—  Китайцы мне все долги отдали. Они в свое время, сразу после войны, нам вернули металлами ценными за всю нашу помощь, они очень честные в этом отношении.
—  Как вам показался Мао Цзэдун?
—  Чаем поил. И разговаривал насчет того, что вот надо бы встретиться со Сталиным, когда удобнее... Сталин его не принимал несколько дней и попросил меня: «Поезжай к нему, посмотри, что за тип». Жил он на даче Сталина, на Ближней.
Я поговорил с ним и сказал Сталину, что его стоит принять. Человек он умный, крестьянский вождь, такой китайский Пугачев. Конечно, до марксиста далековато — он мне признался, что «Капитал» Маркса не читал.
Рассказ Попиводы, который я изложил Молотову
...В конце 60-х годов довелось мне в авиационном НИИ работать с Перо Попиводой, Петром Саввичем, как мы его называли, бывшим знаменитым югославским партизанским генералом, народным героем. В 1948 году ему удалось бежать из Югославии в СССР после неудавшейся попытки группы военных свергнуть Тито. Он прилетел в Москву, и его принял Сталин.
«Получилось так, — вспоминал Петр Саввич, — что когда я открыл дверь в кабинет, в это время Сталин стал выходить, и мы едва не столкнулись. Здороваясь, я протянул ему руку, а он отошел на шаг и сказал: «У нас, у русских, через порог не положено!»
Я вошел в кабинет и представился: «Попивода». Наверно, не нужно было называться, потому что он улыбнулся и, пожимая мне руку, сказал: «Сталин».
«Какой молодой, а уже генерал!» — продолжил Сталин...
 
— Музыкальная у вас семья. Обучали вас?
—  Я обучался. На скрипке. Даже Молотов...
—  Почему даже Молотов? Даже Сталин, даже Ворошилов и Молотов трое пели! Мы все трое были певчими в церкви. И Сталин, и Ворошилов, и я. В разных местах, конечно. Сталин — в Тбилиси, Ворошилов — в Луганске, я — в своем Нолинске. Это было не тогда, когда мы были в Политбюро, а гораздо раньше. (Смех.) Сталин неплохо пел... В Политбюро тоже петь надо, когда Жданов на пианино играл, а вы за столом... Пианино, когда не-немного выпьем. Ворошилов пел. У него хороший слух. Вот мы трое пели. «Да исправится молитва твоя...» — и так далее. Очень хорошая музыка, пение церковное...
 
СТАЛИН И ЕГО ОКРУЖЕНИЕ
 
«Кавказский Ленин»
— О Сталине я узнал в 1910 году по письму Сурина, эсера-провокатора, в революцию его убили. Мы с ним жили в комнатах рядом в ссылке, в Соль-Вычегодске, в Вологодской губернии. Я читал свою литературу, он — свою. Я уехал в Вологду сдавать экзамены за реальное училище. В Вологде я пробыл примерно год до окончания ссылки. И вот тогда мне пишет из Соль-Вычегодска тот, с которым я жил, Сурин, видный эсер из рабочих:
«Сюда, в Соль-Вычегодск, приехал Сталин — это «кавказский Ленин». «Кавказский Ленин»! Тогда он уже имел такую славу. В 1910 году он был уже Сталиным. Брошюра есть его «Марксизм и национальный вопрос», там он — Сталин.
—  Кто его так называл, многие интересуются?
— Никто — он сам себя так назвал. И я сам себя назвал Молотов. И Ленин. Берешь себе кличку, меняешь кличку. Сталин — индустриальная фамилия. Видимо, по тем же причинам, что и я — Большевик.
 
(04.12.1972)
 
—  Я уехал, а Сталин прибыл на мое место в ссылку, и мы разминулись. Но начали переписываться. А когда познакомились, жили в одной квартире. Потом он у меня отбил девушку. Вот Маруся к нему и убежала.
 
(11.06.1970)
 
...Писатель В. В. Карпов очень просил меня устроить ему встречу с Молотовым. Я уговорил Молотова, и встреча состоялась. Карпов сказал, что собирается написать роман «Генералиссимус Сталин»:
—  Хочу написать о Сталине правдиво. А написать о нем правдиво — это значит написать положительно.
— Но имейте в виду, — сказал Молотов, — Сталин — сложная очень фигура. Просто личной симпатии недостаточно. Это хорошо, конечно, без этого и нельзя написать то, что надо, но у него большие особенности, требующие понимания эпохи, обстановки. И все-таки только как военного вы его не можете показать. Главное в нем — политик. Такую роль он играл в политике страны, в истории. Теперь это затушевывается. Много всякой шантрапы. Они свое дело делают, да.
...Разговор зашел о присвоении Сталину звания Героя Советского Союза после войны. Сталин сказал, что он не подходит под статус Героя Советского Союза. Героя присваивают за лично проявленное мужество.
«Я такого мужества не проявил», — сказал Сталин.
И не взял Звезду. Его только рисовали на портретах с этой Звездой. Когда он умер, Золотую Звезду Героя Советского Союза выдал начальник Наградного отдела. Ее прикололи на подушку и несли на похоронах.
—  Сталин носил только одну Звездочку — Героя Социалистического Труда. Я иногда надевал орден Ленина, — добавляет Молотов.
Упорно предлагали одно время Москву переименовать в город Сталин. Очень упорно! Я возражал. Каганович предлагал. Высказывался: «Есть не только ленинизм, но и сталинизм!»
Сталин возмущался.
 
(16.06.1977)
 
..Надо учесть всю сложность характера Сталина... Насчет русскости он считал, что правительство должен возглавлять русский. Долго не соглашался Председателем Совнаркома стать. Ну не то что не соглашался, но не ставился этот вопрос. Я ему писал, между прочим, перед тем, когда я стал возглавлять Совнарком: лучше бы тебе быть. Это было в конце 1930 года. Рыкова больше нельзя оставлять, вот тебя мы хотим назначить. Я в ЦК работал Секретарем. Он был в отпуску. В Сочи. Он мне написал письмо, что меня надо назначить. Я ему ответил, что я не случайный член Политбюро, конечно. Если я подойду, если народ найдет, что я подхожу, пусть будет так, но было бы лучше, если бы тебя на это место. Так было принято, при Ленине так было. Ленин был фактическим лидером партии и Председателем Совнаркома. А я был вроде Первого секретаря, но совсем не в том положении, какое потом приобрел Первый секретарь. А при Ленине после X съезда, когда я стал ответственным, Сталин не был в Секретариате. Он был членом Политбюро и членом Оргбюро. В Оргбюро я тоже председательствующим был.
Письма между нами были секретными, доставлялись по фельдъегерской связи, чекисты привозили. Личные были, полуофициальные, когда он был в отпуску и я его замещал, подготовлял материалы Политбюро.
...Сталин на заседании писал сам или вызывал Поскребышева и диктовал ему. Он формулировал очень четко, очень быстро, очень кратко, и не просто основу — в большинстве случаев он давал документ. Потом вводились добавки, кое-какие изменения в окончательном тексте.
 
В быту
В кабинете Сталина стоял большой стол. У меня было свое место. А так, кто где сидел, трудно сказать. В зависимости от количества людей.
Едва ли в фильмах правильно показывают. Надо нарисовать. Я ведь не такой художник, чтобы Красную площадь нарисовать. Вот кабинет (рисует рабочий кабинет Сталина).
Вот основной стол для заседаний... Вот место Сталина... Окна... Я уж не помню, два или три. Вроде три. Вот вход. Тут чекист сидел. Здесь Поскребышев. Сюда дверь, комната для отдыха — там карты, глобус большой, мы там редко бывали.
За столом человек двадцать, пожалуй, могло быть. Суворов и Кутузов, портреты на стене висели, возле окна. В кабинете была маска Ленина в футляре, на подставке, под стеклянным колпаком. Отдельный столик для телефонов. Просторный кабинет на третьем этаже. За окном сейчас виден Вечный огонь.
Теперь о его квартире. Здесь же на первом этаже (рисует). Комнат, наверно, шесть-семь, была комната для Светланы, для библиотеки, для спальной, для служащих. В разные периоды разные люди были. Грузинка одна старая была. Потом Валентина Истомина... Это уже на даче. Приносила посуду. А если была женой, кому какое дело?
Первые годы охраны, по-моему, не было. Тогда все ходили пешком. И Сталин. А вот когда начались новые покушения в 1928 году... На границе были пойманы с бомбами. Эсеровского типа люди. Они, террористы, смелые...
А тогда достаточно было убить Сталина, еще двух-трех, и все могло рухнуть.
Помню, метель, снег валит, мы идем со Сталиным вдоль Манежа. Это еще охраны не было. Сталин в шубе, валенках, ушанке. Никто его не узнает. Вдруг какой-то нищий к нам прицепился: «Подайте, господа хорошие!» Сталин полез в карман, достал десятку, дал ему, и пошли дальше. А нищий нам вслед: «У, буржуи проклятые!» Сталин потом смеялся: «Вот и пойми наш народ! Мало дашь — плохо, много — тоже плохо!»
 
(11.03.1976, 16.08.1977)
 
КОЛЛЕКТИВИЗАЦИЯ
 
Выкачивали хлеб
—  1 января 1928 года мне пришлось быть в Мелитополе по хлебозаготовкам. На Украине. Выкачивать хлеб.
— У кулаков?
—  У всех, у кого есть хлеб. Очень нуждались — для рабочих и для армии. Все-таки тогда все это было еще частное. Поэтому надо было у частников взять. Каждый держится за свой кусок хлеба, и мы все разъезжались на места, чтобы добывать хлеб. Первая моя поездка — я хорошо помню.
Я приехал в Харьков, там был тогда еще ЦК Украины, столица там была еще, собрал актив: Украина должна давать хлеб, энергично надо заканчивать. Покритиковали, кто там плохо работает и прочее, и поехал я дальше на места. Первого января приехал в Мелитополь. Праздник, все встречают Новый год, а я обкому говорю: «Актив сегодня». Или там был, кажется, губком, не помню точно. Это крупный центр. Он тогда был окружной. Округа были, довольно крупные округа. Это хлебный район, поэтому меня туда и направили, чтоб покачать хорошенько.
Собрался актив к вечеру, часов в пять. Я их накачиваю: «Давай хлеб! Сейчас такое время, что надо нажать на кулака!» — речь как положено. Принимают резолюцию — обязать, выполнить план, направить... Крестьянский район, все они живут своим хозяйством... Хлеб отбирали, платили им деньги, но, конечно, по невысоким ценам. Им, конечно, не выгодно. Я им так и говорил, что пока нам крестьянин должен дать взаймы. Надо восстанавливать промышленность и армию не распускать.
Потом я поехал в районы. Там греки живут, украинцы. Поселения. Там нажимал вовсю, чтобы выкачать хорошенько хлеб. Приходилось агитационные всякие довольно резкие приемы применять. Почин против кулака. Если не нажмешь на кулака...
На Полтавщине был, в Днепропетровске, в Мелитопольской области. Спецвагон. Там в вагоне я и жил. Охрана была. В вагоне и спал. В районы выезжал, там не везде ночевал, возвращался в вагон.
Вернулся в Москву. Совещание у Сталина наиболее активных деятелей. Я рассказал, как нажимал и прочее. Я почему еще об этом говорю, потому что после этого Сталин сам захотел поехать в Сибирь на хлебозаготовки. Это было его знаменитое путешествие.
— Вы вместо него оставались?
—  Я оставался, да.
—  Не было такого, что вы оба не в Москве?
—  Нет, я думаю, не было такого... Он говорит: «Ну я бы тебя расцеловал, так ты там действовал!». Я даже запомнил: «Так действовал». Вот ему тоже захотелось, и он в Сибирь съездил. Ему важны были хлебные районы, чтобы там заботились о хлебе. А главные районы — Новосибирск, Алтай, вот эти места. Он туда поехал. И он обдумал немножко опыт, что я привез, другие привезли, провел постановление представительное, согласно которому, если кулаки не сдают хлеб в тех размерах, какие для них установлены, применяются репрессивные меры. Кулак в первую очередь отвечает, когда не выполняется план по хлебозаготовкам, и можно применять насильственные меры: отбирается хлеб и переходит в казну. Было опубликовано, и все стали чухаться, что это значит — закон. Он довольно крепко нажал, и подкачался хлеб. Я на Украине, он в Сибири, Каганович ездил, по-моему, и Микоян ездил, потом мы первые годы каждый год ездили за хлебом. Сталин больше не ездил. А мы ездили каждый год, лет пять, выкачивали хлеб.
В 1927-м я делал доклад о коллективизации, 1928 год — послабление. В 1932-м я уже был Предсовнаркома и ездил в Сибирь выкачивать хлеб.
 
1937 год был необходим. Если учесть, что мы после революции рубили направо-налево, одержали победу, но остатки врагов разных направлений существовали, и перед лицом грозящей опасности фашистской агрессии они могли объединиться. Мы обязаны 37-му году тем, что у нас во время войны не было пятой колонны. Ведь даже среди большевиков были и есть такие, которые хороши и преданны, когда все хорошо, когда стране и партии не грозит опасность. Но, если начнется что-нибудь, они дрогнут, переметнутся. Я не считаю, что реабилитация многих военных, репрессированных в 37-м, была правильной. Документы скрыты пока, со временем ясность будет внесена. Вряд ли эти люди были шпионами, но с разведками связаны были, а самое главное, что в решающий момент на них надежды не было.
...Все это Молотов сказал в ответ на бытующее суждение о том, что если бы не погибли Тухачевский и Якир, у нас не было бы такого страшного начала войны.
— Это модная фальсификация, — сказал он.
(18.12.1970)
 
Каждый сторонник Сталина лично, что ли, знал Сталина? Он верил в эту линию, политику и боролся.
Удивляет в этих процессах открытых, что такие люди, как Бухарин, Рыков, Розенгольц, Крестинский, Раковский, Ягода — признали даже такие вещи, которые кажутся нелепыми. Ягода говорит: я ничем не лучше, чем любой шпион, который действовал против Советского Союза. Конечно, это явная нелепость — безусловно. Как же это они так? И действительно, кто имеет представление о Рыкове или Бухарине, даже о Розенгольце, страшно поражаются, как это так? Я думаю, что это был метод продолжения борьбы против партии на открытом процессе, — настолько много на себя наговорить, чтобы сделать невероятными и другие обвинения.
Я даже готов сказать, что там только десять процентов нелепости, может быть, и меньше, но я говорю, что они такие вещи нарочно себе приписали, чтобы показать, насколько нелепы будто бы все эти обвинения. Это борьба против партии.
Вы не хотите психологическую и политическую сторону учесть, потому что вопрос возникает: неужели все это правда?
Я думаю, что и в этом есть искусственность и преувеличение. Я не допускаю, чтобы Рыков согласился, Бухарин согласился на то, даже Троцкий — отдать и Дальний Восток, и Украину, и чуть ли не Кавказ, — я это исключаю, но какие-то разговоры вокруг этого велись, а потом следователи упростили это...
(04.12.1973)
 
...В 1953 году Сталин меня к себе уже не приглашал не только на узкие заседания, но и в товарищескую среду — где-нибудь так вечер провести, в кино пойти — меня перестали приглашать. Имейте в виду, что в последние годы Сталин ко мне отрицательно относился. Я считаю, что это было неправильно. Пускай разберутся в этом деле хорошенько. Я-то своего мнения о Сталине не менял, но тут какие-то влияния на него, видимо, были.
—  Наверно, группа трех друзей поработала — Берия, Хрущев и Маленков?
— Да, видимо. Скорей всего, да. Но все-таки, конечно, главное не в этом. А недоверие было к моей жене. Тут сказалось его недоверие к сионистским кругам. Но не вполне, так сказать, обоснованное.
(09.10.1975)
 
...Когда на заседании Политбюро он прочитал материал, который ему чекисты принесли на Полину Семеновну, у меня коленки задрожали. Но дело было сделано на нее — не подкопаешься. Чекисты постарались. В чем ее обвиняли? В связях с сионистской организацией, с послом Израиля Голдой Меир. Хотели сделать Крым Еврейской автономной областью... Были у нее хорошие отношения с Михоэлсом... Находили, что он чуждый.
Конечно, ей надо было быть более разборчивой в знакомствах. Ее сняли с работы, какое-то время не арестовывали. Арестовали, вызвав в ЦК. Между мной и Сталиным, как говорится, пробежала черная кошка.
...Некоторые считают, что Сталина убил Берия. Я думаю, это не исключено. Потому что на кого Сталин мог опереться, если мне не доверял и видел, что другие не особенно твердо стоят?
—  Западные радиостанции подробно рассказывали о «деле врачей», что суд над ними должен был состояться 5 марта, и как раз в этот день умирает Сталин. Прозрачный намек, что его умертвили.
— Возможно. Не исключено, конечно. Берия был коварный, ненадежный. Да просто за свою шкуру он мог. Тут клубок очень запутанный. Я тоже держусь такого мнения, что он умер не своей смертью. Ничем особенно не болел. Работал все время... Живой был, и очень (Сто сорок бесед с Молотовым. Из дневника Ф. Чуева. М., 1991 . С. 72— 73, 114, 117, 240—241, 254—255, 276—277, 292—293, 300, 376—377, 390, 400— 401, 464—465, 473, 476—477.).
 
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ К. СИМОНОВА
 
До этого момента наша встреча со Сталиным длилась так недолго, что мне вдруг стало страшно жаль: вот сейчас все это оборвется, кончится, да, собственно говоря, уже и кончилось.
—  Если у вас все, тогда у меня есть к вам вопрос. Какие темы сейчас разрабатывают писатели?
Фадеев ответил, что для писателей по-прежнему центральной темой остается война, а современная жизнь, в том числе производство, промышленность, пока находит еще куда меньше отражения в литературе, причем когда находит, то чаще всего у писателей-середнячков.
—  А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — засранцами... — Усмехнулся и снова стал серьезным.
 
7 марта 1979 года
— Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.
Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:
—  Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает... — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал: — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов (Симонов К. М. Глазами человека моего поколения. М., 1989. С. 124—127.).
 
Ж. Дюкло
 
О СТАЛИНЕ
 
...После моего возвращения на дачу мне сообщили, что тов. Сталин приглашает меня на обед на следующий день. Моя жена не была приглашена, и я отправился один. Сталин ждал меня в парке своей дачи, где я встретил также нескольких членов Политбюро ЦК большевистской партии. Итак, я вновь увидел Сталина, с которым не встречался с 1928 г. (если не считать, что несколько раз я видел его издалека). С тех пор прошли годы, и какие годы! Была война. Но Сталин, которому исполнилось 72 года, ненамного изменился. Спустя 23 года его лицо по-прежнему сохраняло своеобразные юношеские черты, взгляд по-прежнему отличался живостью, хотя на голове появилась седина и волосы были не такими густыми, как раньше. При этом он казался ниже ростом, что было неизбежным следствием прожитых лет.
Сталин оказал мне самый сердечный, самый любезный и внимательный прием. Он осведомился о моем здоровье, вспомнил об условиях, в которых я жил в годы подполья, показав тем самым, что он в курсе этих событий. Поинтересовавшись здоровьем моей жены, он извинился, что она не была приглашена, поскольку, добавил он, «на нашем обеде будут только одни мужчины».
Думая о той огромной роли, которую играл Сталин во время войны, я восхищался простотой этого человека. Как и 23 года назад, он был в скромном кителе, в сапогах и с неизменной трубкой.
После разговора по более частным вопросам завязалась беседа об общей обстановке, о положении во Франции и в мире, характеризовавшемся усилением «холодной войны».
Пока мы вели все эти разговоры, в парке, под деревьями, был накрыт стол. Это было приятно, так как стоял великолепный солнечный день. За обедом мое место оказалось слева от Сталина, который сидел в конце стола. Справа от него был Молотов.
Среди других участников этого дружеского обеда были также Ворошилов, Хрущев, Шверник.
Сталин, разумеется, сообщил мне сведения о состоянии здоровья Мориса Тореза. Оно улучшалось, в чем, добавил он, я смогу убедиться лично. Сталин отметил, что эти известия о здоровье Мориса он получил сегодня утром по телефону. Он расхваливал климат столицы Кабардино-Балкарской АССР, города Нальчика, где находился Торез.
Во время беседы Сталин вспомнил предположения некоторых ученых относительно этнического родства между грузинами и басками, добавив, что эти гипотезы нуждаются в дальнейшей разработке, чтобы проверить, насколько они близки к истине.
Сталин был остроумен, он явно любил пошутить, и во время обеда мне довелось видеть, как он безобидно подшучивал над сотрапезниками.
На меня Сталин произвел сильное впечатление не только тем, что он говорил, но еще в большей степени тем, что он представлял в моих глазах. Одно его присутствие придавало всему происходившему историческое значение. Со своей стороны, я весьма непринужденно участвовал в общей беседе, затрагивавшей самые разнообразные темы.
В конце обеда у меня состоялся продолжительный разговор наедине со Сталиным о проблемах текущего момента, политике империалистов, начале переговоров о заключении перемирия в Корее, войне в Индокитае, продолжающемся тюремном заключении Анри Мартена, о трудностях, с которыми французские колонизаторы сталкивались в Тунисе и Марокко, о результатах выборов 17 июня, на которых была применена система блокирования списков кандидатов разных партий, о развитии правительственного кризиса во Франции.
Действительно, после выборов 17 июня президент республики поручал формирование правительства поочередно Рене Мейеру, Морису Петшу, Ги Молле. Пока мы беседовали, Сталину принесли сообщения о ходе правительственного кризиса во Франции. Сталин сказал мне, что во время моей поездки на Кавказ он будет держать меня в курсе развития обстановки во Франции. У меня оказалось достаточно времени для этой поездки, и я вернулся в Париж 8 августа 1951 г., когда новое правительство Предстало перед Национальным собранием.
С большой проницательностью и глубоким знанием дела Сталин говорил об обстановке во Франции, об опасности войны и о положительной роли Всемирного Совета Мира, заседание Бюро которого прошло 20—23 июля.
Вечер подошел к концу, настало время прощаться. Перед моим отъездом Сталин попросил меня передать дружеский привет Морису Торезу и пожелал больших успехов в моей работе, больших успехов в деятельности Французской коммунистической партии, к которой он питал глубокое уважение (Дюкло Ж. Мемуары. Кн. 2. С. 234 — 235.).
С. Аллилуева
 
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
 
Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2 марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что «Маленков просит приехать на Ближнюю». (Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач.) Это было уже невероятно — чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу... Я приехала туда со странным чувством смятения.
Когда мы въезжали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено... Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. «Идем в дом, — сказали они, — там Берия и Маленков тебе все расскажут».
В доме, — уже в передней, — было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания — я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет.
Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи, — ты можешь идти туда.
Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно — что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, — просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня в глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может.
В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме), ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти.
Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший, как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, — кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, — где я ее видела?.. Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, — это чувствовали все — и вели себя подобающим образом.
Только один человек вел себя почти неприлично — это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распирающих его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть... Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуманенные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» — каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал...
В последние минуты, когда все уже кончилось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану!» На него посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Машину!»
Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца — которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца и посмеивался при этом в кулак, — для меня несомненно. И это понимали все «наверху»...
Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, — многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека.
Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза — взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, — вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, — больше мне уже ничего не оставалось.
Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мной лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале,— я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далеко от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фото детей, — мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, — а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, — и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви.
Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных, я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала — какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это — освобождение для всех, и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку (старинную грузинскую колыбельную народную песню с выразительной, грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я — никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, — как умел и как мог, — и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром...
Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль.
Отец умирал страшно и трудно. И это была первая — и единственная пока что — смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам...
Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился... В следующий момент душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела.
Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоящую возле молодую знакомую докторшу, — она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга.
Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго.
Потом члены правительства устремились к выходу, — надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга — их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня, — скорбь и облегчение...
Все они (я не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились — чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих — я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина, и Н. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаренной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытывали и знали многие, — и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида.
Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, — таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин и А. И. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала.
Это был зал, где собирались большие застолья и где съезжался узкий круг Политбюро. За этим столом — за обедом или ужином — решались и вершились дела. «Приехать обедать» к отцу — это и означало приехать решить какой-то вопрос. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, — русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином.
Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы, как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась... И уйти не могла, а все смотрела, оторваться не могла.
Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как ее все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго дна не могла остановиться, и никто не мешал ей.
Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем.
Поздно ночью, — или, вернее, под утро уже, — приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, — ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела отца нагим, — красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль — и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти». И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле...
...Так вот, тогда — в Кунцеве, на Ближней, бывало много народу, и было весело...
...Отец жил всегда внизу и, по существу, в одной комнате. Она служила ему всем. На диване он спал (ему стелили там постель), на столике возле стояли телефоны, необходимые для работы; большой обеденный стол был завален бумагами, газетами, книгами. Здесь же, на краешке, ему накрывали поесть, если никого не было больше. Тут же стоял буфет с посудой и с медикаментами в одном из отделений. Лекарства отец выбирал себе сам, а единственным авторитетом в медицине был для него академик В. Н. Виноградов, который раз-два в год смотрел его. В комнате лежал большой мягкий ковер и был камин — единственные атрибуты роскоши и комфорта, которые отец признавал и любил. Все прочие комнаты, некогда спланированные Мержановым в качестве кабинета, спальни, столовой, были преобразованы по такому же плану, как и эта. Иногда отец перемещался в какую-либо из этих комнат и переносил туда свой привычный быт.
Почти каждый день (в последние годы, после войны) к нему съезжалось «обедать» все Политбюро. Обедали в большом зале, тут же принимали приезжих гостей. Я бывала там редко и видела в этом зале только Иосипа Броз Тито в 1946 году, но в этом зале побывали, наверное, все руководители братских компартий — англичане, американцы, французы и итальянцы. В этом зале отец лежал в марте 1953 года, и один из диванов возле стены стал его смертным одром...
...Что было приятно в этом доме, это его чудесные террасы со всех сторон и чудный сад. С весны до осени отец проводил дни на этих террасах. Одна была застеклена со всех сторон, две — открытые, с крышей и без крыши. Особенно он любил в последние годы маленькую западную терраску, где видны были последние лучи заходящего солнца. Она выходила в сад; сюда же в сад, прямо в цветущие вишни, выходила и застекленная веранда, пристроенная в последние годы.
Сад, цветы и лес вокруг — это было самое любимое развлечение отца, его отдых, его интерес. Сам он никогда не копал землю, не брал в руки лопаты, как это делают истинные любители садоводства. Но он любил, чтобы все было возделано, убрано, чтобы все цвело пышно, обильно, чтобы отовсюду выглядывали спелые, румяные плоды — вишни, помидоры, яблоки, — и требовал этого от своего садовника. Он брал лишь иногда в руки садовые ножницы и подстригал сухие ветки, — это была его единственная работа в саду. Но повсюду в саду, в лесу (тоже прибранном, выкошенном, как в лесопарке) там и сям были разные беседки, с крышей, без крыши, а то просто дощатый настил на земле и на нем столик, плетеная лежанка, шезлонг, — отец все бродил по саду и, казалось, искал себе уютного, спокойного места, — искал и не находил... Летом он целыми днями вот так перемещался по парку, ему несли туда бумаги, газеты, чай. Это тоже была его «роскошь», как он ее понимал и желал, и в этом проявлялся его здоровый вкус к жизни, его неистребимая любовь к природе, к земле, а также его рационализм: последние годы ему хотелось здоровья, хотелось дольше жить...
Когда я была у него здесь последний раз, за два месяца до болезни и смерти, я была неприятно поражена: на стенах комнат и зала были развешаны увеличенные фотографии детей — кажется, из журналов: мальчик на лыжах, девочка поит козленка из рожка молоком, дети под вишней, еще что-то... В большом зале появилась целая галерея рисунков (репродукций, не подлинников) художника Яр-Кравченко, изображавших советских писателей: тут были Горький, Шолохов, не помню, кто еще. Тут же висела, в рамке, под стеклом, репродукция репинского «Ответа запорожцев султану», — отец обожал эту вещь и очень любил повторять кому угодно непристойный текст этого самого ответа... Повыше на стене висел портрет Ленина, тоже не из самых удачных. Все это было для меня абсолютно непривычно и странно — отец вообще никогда не любил картин и фотографий. Только в квартире нашей в Москве, после маминой смерти, висели ее огромные фотографии в столовой и у отца в кабинете. Но так как он не жил в квартире, то и это тоже не выражало, по существу, ничего...
...Но у нас был когда-то и другой дом... Дом этот назывался «Зубалово», по имени его старого, дореволюционного владельца, и находится он сейчас от меня здесь в двух километрах, недалеко от станции Усово.
Там мои родители жили с 1919 года по 1932-й, до маминой смерти...
...Отец ...пел, у него был отличный слух и высокий, чистый голос (а говорил он, наоборот, почему-то глуховатым и низким негромким голосом). Не знаю, пела ли мама или нет, но, говорят, что в очень редких случаях она могла плавно и красиво танцевать лезгинку. Вообще же грузинское не культивировалось у нас в доме, — отец совершенно обрусел.
Да и вообще, в те годы «национальный вопрос» как-то не волновал людей,— больше интересовались общечеловеческими качествами. Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином». Мне было лет 6, и я не знала, что это такое — быть грузином, и он пояснил: «Они ходили в черкесках и резали всех кинжалами». Вот и все, что мы знали тогда о своих национальных корнях. Отец безумно сердился, когда приезжали товарищи из Грузии и, как это принято — без этого грузинам невозможно! — привозили с собою щедрые дары: вино, виноград, фрукты. Все это присылалось к нам в дом и, под проклятия отца, отсылалось обратно, причем вина падала на «русскую жену» — маму... А мама сама выросла и родилась на Кавказе и любила Грузию, и знала ее прекрасно, но, действительно, в те времена как-то не поощрялась вся эта «щедрость» за казенный счет...
В доме у нас, в кремлевской квартире, хозяйствовала экономка, найденная мамой — Каролина Васильевна Тиль, из рижских немок. Это была милейшая старая женщина, со старинной прической кверху, в гребенках, с шиньоном на темени, чистенькая, опрятная, очень добрая. Мама доверяла ей весь наш скромный бюджет, она следила за столом взрослых и детей и вообще вела дом. Я говорю, конечно, о том времени, которое сама помню, то есть примерно о 1929—1933 годах, когда у нас в доме был, наконец, создан мамой некоторый порядок, в пределах тех скромных лимитов, которые разрешались в те годы партийным работникам. До этих лет мама вообще сама вела хозяйство, получала какие-то пайки и карточки, и ни о какой прислуге не могло быть и речи. Во всяком случае, важно то, что в доме был нормальный быт, которым руководила хозяйка дома, и никаких признаков присутствия в доме чекистов, охраны тогда еще не было. Единственный «охранявший» ездил только с отцом в машине и к дому никакого отношения не имел, да и не подпускался близко.
Примерно так же жила тогда вся «советская верхушка». К роскоши, к приобретательству никто не стремился. Стремились дать образование детям, нанимали хороших гувернанток и немок («от старого времени»), а жены все работали, старались побольше читать. В моду только входил спорт — играли в теннис, заводили теннисные и крокетные площадки на дачах. Женщины не увлекались тряпками и косметикой, — они были и без этого красивы и привлекательны.
Летом родители, по какой-то своей, установившейся традиции, ездили отдыхать в Сочи. В 1930-м или 1931-м году впервые взяли и меня. Тогда останавливались в маленькой дачке недалеко от Мацесты, где отец принимал ванны от ревматизма, — только после маминой смерти начали строить еще несколько дач специально для отца. Мама моя не успела вкусить позднейшей роскоши из неограниченных казенных средств — все это пришло после ее смерти, когда дом стал на казенную ногу, военизировался, и хозяйство стали вести оперуполномоченные от МГБ. При маме жизнь выглядела нормально и скромно...
...Во всей нашей семье Грузия жила как родина. Для всех, — для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, — этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог «феодальных почестей», оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию, лишь когда постарел...
...Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону...
Мой сын поехал в Москву — у него урок физики, он готовится держать экзамены в медицинский институт.
Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих — моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней — мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню, как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок — не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство — но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее — я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «Сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него», — равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два — последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза! — сказал отец. — Умный мальчик!» — и опять я была счастлива...
...Мама была, конечно, — несмотря на смешение кровей — настоящей русской по своему воспитанию и характеру, по своей натуре. Отец полюбил Россию очень сильно и глубоко, на всю жизнь. Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы все русское. Еще в Сибири отец полюбил Россию по-настоящему: и людей, и язык, и природу. Он вспоминал всегда о годах ссылки, как будто это были сплошь рыбная ловля, охота, прогулки по тайге. У него навсегда сохранилась эта любовь...
...Отец подписывался во всех письмах ко мне одинаково: «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». Надо объяснить, что это была игра, выдуманная отцом. Он именовал меня «хозяйкой», а себя самого и всех своих товарищей, бывавших у нас дома почти ежедневно — моими «секретарями», или «секретаришками». Не знаю, развлекала ли эта игра остальных, но отец развлекался ею вплоть до самой войны. В тон его юмору я писала «приказы» наподобие следующих (форма их тоже была выдумана отцом):
«21 октября 1934 г.
Тов. И. В. Сталину,
секретарю № 1.
Приказ № 4
 
Приказываю тебе взять меня с собой.
Подпись: Сетанка-хозяйка. Печать
Подпись секретаря № 1:
Покоряюсь. И. Сталин».
 
 
Очевидно, дело касалось того, что меня не брали в кино или в театр, а я просила. Или: «Приказываю тебе позволить мне поехать завтра в Зубалово» — 10 мая 1934 года. Или: «Приказываю тебе позволить мне пойти в кино, а ты закажи фильм «Чапаев» и какую-нибудь американскую комедию» — 28 октября 1934 года.
Отец подписывался под «приказом»: «Слушаюсь», «Покоряюсь», «Согласен» или «Будет исполнено».
И так как отец все требовал новых «приказов», а мне это уже надоело, то однажды я написала так: «Приказываю тебе позволить мне писать приказ один раз в шестидневку» — 26 февраля 1937 года.
Став чуть постарше, я несколько разнообразила эти требования:
«Папа!! Ввиду того, что сейчас уже мороз, приказываю носить шубу. Сетанка-хозяйка» — 15 декабря 1938 года.
Потом, не дождавшись позднего прихода отца домой, я оставляла ему на столе возле прибора послание:
«Дорогой мой папочка!
Я опять прибегаю к старому, испытанному способу, пишу тебе послание, а то тебя не дождешься.
Можете обедать, пить (не очень), беседовать.
Ваш поздний приход, товарищ секретарь, заставляет меня сделать Вам выговор.
В заключение целую папочку крепко-крепко и выражаю желание, чтобы он приходил пораньше.
Сетанка-хозяйка».
На этом послании от 11 октября 1940 года отец начертал: «Моей воробушке. Читал с удовольствием. Папочка».
И, наконец, последнее подобное шуточное послание — в мае 1941 года, на пороге войны:
«Мой дорогой секретаришка, спешу Вас уведомить, что Ваша хозяйка написала сочинение на «отлично!». Таким образом, первое испытание сдано, завтра сдаю второе. Кушайте и пейте на здоровье. Целую крепко папочку 1000 раз. Секретарям привет. Хозяйка».
И «резолюция» сверху на этом: «Приветствуем нашу хозяйку! За секретаришек — папка И. Сталин».
Вскоре началась война, и всем было не до шуток, не до игр. Но прозвище «Сетанка-хозяйка» долго еще оставалось за мной, и все участники этой игры долго потом называли меня, уже взрослую, «хозяйкой» и вспоминали про эти детские «приказы».
Когда началась война, мне было пятнадцать лет. Осенью 1941 года нас отправили в Куйбышев,— я должна была там окончить девятый класс. В те годы — 1942—43—произошли события, навсегда разъединившие нас с отцом, — мы стали относиться друг к другу отчужденно. Но его ласку, его любовь и нежность ко мне в детстве я никогда не забуду. Он мало с кем был так нежен, как со мной, — должно быть, когда-то он очень любил маму. Еще любил он и уважал свою мать. Он говорил, что она была умной женщиной. Он имел в виду ее душевные качества, а не образование, — она едва умела нацарапать свое имя. Он рассказывал иногда, как она колотила его, когда он был маленьким, как колотила и его отца, любившего выпить. Характер у нее был, очевидно, строгий и решительный, и это восхищало отца. Она рано овдовела и стала еще суровее. У нее было много детей, но все умерли в раннем детстве, — только отец мой выжил. Она была очень набожна и мечтала о том, чтобы ее сын стал священником. Она осталась религиозной до последних своих дней и, когда отец навестил ее, незадолго до ее смерти, сказала ему: «А жаль, что ты так и не стал священником»... Он повторял эти ее слова с восхищением; ему нравилось ее пренебрежение к тому, чего он достиг — к земной славе, к суете...
Она так и не захотела покинуть Грузию и приехать жить в Москву, хотя отец звал ее, и мама тоже. Ей был не нужен столичный уклад жизни, она продолжала свою тихую, скромную жизнь простой набожной старухи. Умерла она в 1936 году около восьмидесяти лет. Отец очень огорчался и часто говорил о ней позже.
Но он был плохим, невнимательным сыном, как и отцом, и мужем... Все его существо целиком было посвящено другому, — политике, борьбе, — поэтому чужие люди всегда были для него важнее и значительнее близких.
Отец обычно не допекал меня нотациями или какими-нибудь нудными придирками. Его родительское руководство было самым общим — хорошо учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого баловства. Иногда он проявлял по отношению ко мне какие-то самодурские причуды. Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи отец, поглядев на меня (я была довольно «крупным ребенком»), вдруг сказал: «Ты что это голая ходишь?» Я не понимала, в чем дело. «Вот, вот!» — указал он на длину моего платья — оно было выше колен, как и полагалось в моем возрасте. «Черт знает что! — сердился отец.— «А это что такое?» Мои детские трусики тоже его разозлили. «Безобразие! Физкультурницы! — раздражался он все больше. — Ходят все голые!» Затем он отправился в свою комнату и вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. «Идем!» — сказал он мне. «Вот, няня, — сказал он моей няне, на лице которой не отразилось удивления, — вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы закрывали колени; а платье должно быть ниже колен!» — «Да, да!» — с готовностью ответила моя няня, вовек не спорившая со своими хозяевами. — «Папа! — взмолилась я. — Да ведь так сейчас никто не носит!»
Но это был для него совсем не резон... И мне сшили дурацкие длинные шаровары и длинное платье, закрывавшее коленки — и все это я надевала только идя к отцу. Потом я постепенно укорачивала платье, — он не замечал, потому что ему было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде...
Но он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей одежде: то вдруг ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, — «ходишь опять с голыми ногами!». То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном. То сдирал с моей головы берет — «Что это за блин? Не можешь завести себе шляпы получше?» И сколько я ни уверяла, что все девочки носят береты, он был неумолим, пока это не проходило у него и он не забывал сам.
Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе, что старики в Грузии не переносят коротких платьев, коротких рукавов и носков. Даже став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать, не слишком ли ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. «На кого ты похожа?!» — произносил он иногда, не стесняясь присутствующих. Быть может, его раздражало, что я не походила внешне на маму, а долго оставалась неуклюжим подростком «спортивного типа». Чего-то ему во мне не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой мир начал его раздражать.
Когда началась война, прекратились и эти редкие встречи с отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после войны мы не сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и забавы, развлекавшие отца, остались в далеком прошлом...
 
...Когда в 1941 разразилась война, старший брат мой Яша отправился на фронт уже 23 июня, вместе со своей батареей, вместе со всем выпуском своей академии (Московская артиллерийская академия имени Фрунзе). Они только что закончили академию, как раз к началу войны.
Он не сделал попытки использовать какую-нибудь, хоть самую малейшую возможность избежать опасности — хотя бы поехать не в самое пекло (в Белоруссию), или, может быть, отправиться куда-нибудь в тыл, или остаться где-нибудь при штабе. Подобное поведение было исключено для него всем его характером, всем укладом его честной, порядочной и строгой жизни. И так как отец относился к нему незаслуженно холодно — а это было всем известно, — то никто из высших военных чинов не стал оказывать ему протекцию, зная, что это встретило бы только ярость отца.
...Жизнь в Зубалове была в ту зиму 1942 и 1943 года необычной и неприятной... В дом вошел неведомый ему до этой поры дух пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны. И вместе с тем было предельно скучно, — ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну хотя бы о том, что происходит в мире, в стране и у себя в душе... В нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству. Но если раньше было скучно и тихо, теперь было скучно и шумно.
Осенью 1942 года в Москву приезжал Уинстон Черчилль. Как-то раз Александра Николаевна Накашидзе позвонила мне и сказала, что надо приехать в город, потому что вечером Черчилль будет у нас обедать и отец велел мне быть дома. Я поехала, думая о том, прилично ли сказать несколько слов по-английски — или уж лучше помалкивать.
Квартира наша была пуста и неуютна. В столовой у окна стояли пустые книжные шкафы, — библиотеку вывезли в Куйбышев. Домашние суетились, кто-то звонил из МИДа с рекомендациями, как надо принять иностранцев.
Наконец все гости прошли по коридору в столовую, и я отправилась туда же. Отец был чрезвычайно радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении духа, которое очаровывало всех. Он сказал: «Это моя дочь!» — и добавил, потрепав меня рукой по голове: «Рыжая!» Уинстон Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был рыжим, а теперь вот — он ткнул сигарой себе в голову... Потом он сказал, что его дочь служит в королевских военно-воздушных силах. Я понимала его, но смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено, разговор пошел по другому руслу — о пушках, самолетах... Я почти все понимала еще до того, как переводчик В. Н. Павлов стал переводить. Но мне не дали слушать долго, — отец меня поцеловал и сказал, что я могу идти заниматься своими делами.
Почему ему захотелось показать меня Черчиллю, мне тогда не было понятно. А впрочем, теперь мне это понятно, — ему хотелось хоть немного выглядеть обыкновенным человеком. Черчилль был ему симпатичен, это было заметно.
 
...3 марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты... Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить. «Где, где все это? — выговорил он. — Где все эти письма твоего писателя?»
Нельзя передать, с каким презрением выговорил он слово «писатель»... «Мне все известно! Все твои телефонные разговоры — вот они, здесь! — он похлопал себя рукой по карману. — Ну! Давай сюда! Твой Каплер — английский шпион, он арестован!»
Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями, которые он привез мне из Сталинграда. Тут были и его записные книжки, и наброски рассказов, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и длинное печальное прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения — на память о нем.
«А я люблю его!» — сказала, наконец, я, обретя дар речи. «Любишь!» — выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову — и я получила две пощечины, — впервые в своей жизни. «Подумайте, няня, до чего она дошла!» — он не мог больше сдерживаться. «Идет такая война, а она занята ...!» — И он произнес грубые мужицкие слова — других слов он не находил...
«Нет, нет, нет! — повторяла моя няня, стоя в углу и отмахиваясь от чего-то страшного пухлой своей рукой. — Нет, нет, нет!»
«Как так — нет?! — не унимался отец, хотя после пощечин он уже выдохся и стал говорить спокойнее. — Как так нет, я все знаю!» И, взглянув на меня, произнес то, что сразило меня наповал: «Ты бы посмотрела на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!» И ушел к себе в столовую, забрав все, чтобы прочитать своими глазами.
У меня все было сломано в душе. Последние его слова попали в точку. Можно было бы безрезультатно пытаться очернить в моих глазах Люсю — это не имело бы успеха. Но когда мне сказали: — «Посмотри на себя» — тут я поняла, что действительно, кому могла быть я нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня? Зачем я была нужна ему? Фразу о том, что «твой Каплер — английский шпион», я даже как-то не осознала сразу. И только лишь машинально продолжая собираться в школу, поняла, наконец, что произошло с Люсей... Но все это было как во сне.
Как во сне, я вернулась из школы. «Зайди в столовую к папе», — сказали мне. Я пошла молча. Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. «Писатель! — бормотал он. — Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!» То, что Каплер — еврей, раздражало его, кажется, больше всего...
Мне было все безразлично. Я молчала, потом пошла к себе. С этого дня мы с отцом стали чужими надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев; только летом встретились снова. Но никогда потом не возникало между нами прежних отношений. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде.
 
...Весной 1943 года я окончила школу. С отцом мы не встречались и даже не разговаривали по телефону четыре месяца, с того дня 3 марта. Лишь в июле я позвонила к нему и сказала, что школу окончила. «Приезжай!» — буркнул он.
Я показала ему аттестат и сказала, что хочу поступать в университет, на филологический. Меня тянуло к литературе, и это же советовала мне Анна Алексеевна, наша школьная учительница.
«В литераторы хочешь! — недовольно проговорил отец. — Так и тянет тебя в эту богему! Они же необразованные все, и ты хочешь быть такой... Нет, ты получи хорошее образование — ну хотя бы на историческом. Надо знать историю общества, литератору тоже это необходимо. Изучи историю, а потом занимайся, чем хочешь...» Таково было его резюме. И хотя оно было слишком категоричным, а я уже собралась с подругой вместе подавать на филологический, — я все-таки еще раз поверила авторитету отца и поступила на исторический факультет.
...В доме стало опять тихо и скучно. Зубалово с весны 1943 года «закрыли»: отец сказал, что мы превратили его в вертеп. Бабушку и дедушку, приехавших летом, поместили в дом отдыха «Сосны».
...Василий был изгнан из Зубалова, — как и я, — «за разложение» и — по личному приказу отца (в его качестве министра обороны!) — получил десять суток карцера.
 
...Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно, — мы учились в одной и той же школе.. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку, — и поэтому он дал мне согласие на этот брак.
Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован.
Был май, все цвело кругом у него на даче — кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали...
«Значит, замуж хочешь? — сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья... — Да, весна... — сказал он вдруг. И добавил: — Черт с тобой, делай что хочешь...»
 
...Только на одном отец настоял — чтобы мой муж не появлялся у него в доме. Нам дали квартиру в городе, — да мы были и довольны этим... И лишь одного он нас лишил — своего радушия, любви, человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем и твердо сказал, что этого не будет. «Слишком он расчетлив, твой молодой человек... — говорил он мне. — Смотри-ка, на фронте ведь страшно, там стреляют, — а он, видишь, в тылу окопался...» Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась...
В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки — вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа — старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против «космополитов», и арестовали еще массу народа.
Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину — не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в «сионистский центр».
«Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька», — сказал мне некоторое время спустя отец. «Папа, да ведь молодежи это безразлично, — какой там сионизм?» — пыталась возразить я. «Нет! Ты не понимаешь! — сказал он резко. — Сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат...»
Спорить было бесполезно.
...Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949—50 года я тяжело болела — ждала ребенка, и это происходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я наконец вернулась в Успенское с крошечной слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить...
В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович — как это вообще полагается у нормальных родителей... Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо, полное обиды... Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне:
«Здравствуй, Светочка!
Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки — дело серьезное. К тому же роды... Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку... Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще — скоро увидимся. Целую мою Светочку.
Твой «папочка».
10 мая 1950 г.».
Я была рада письму, — я не особенно надеялась, что оно будет... Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже «нужна государству»... И я, увы, хорошо понимала, что «скоро» мы не сможем увидеться...
Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом — 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела, как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился... Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, — натыкался прямо на них, — тут его взрывало от злости и, найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку...
Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплещущей ему и орущей «ура!», — у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать... Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал — пуст, когда он приезжает, что дорога — пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства...
Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой... В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили... Пришлось выйти, сесть за стол... Слава богу, все это было без меня, — я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных «ликований» у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, — я видела как его передергивает от раздражения. «Разинут рты и орут, как болваны!..» — говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать... А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, — даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости...
После 1947 года отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: «Тебе нужны деньги?» — на что я отвечала всегда «нет». — «Врешь ты, — говорил он, — сколько тебе нужно?» Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета современным деньгам, ни вообще сколько что стоит, — он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей — это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей, — неведомо, на месяц, на полгода или на две недели, — то считал, что дает миллион...
Вся его зарплата ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка, — наверное, нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда — все это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там — своя бухгалтерия, и неизвестно, сколько они тратили... Он и сам этого не знал. Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов из охраны, на Власика, с бранью: «Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег у вас сквозь сито протекает!» Но он ничего не знал, он только интуитивно чувствовал, что улетают огромные средства... Он пытался как-то провести ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло — ему подсунули какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего и не мог узнать. При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него, как гигантские соты, — он не мог ни сломать ее, ни хотя бы проконтролировать... Генерал Власик распоряжался миллионами от его имени, на строительство, на поездки огромных специальных поездов, — но отец не мог даже толком выяснить, где, сколько, кому...
Он понимал, что, должно быть, мне все-таки нужны деньги. Последнее время я училась в аспирантуре Академии общественных наук, где была большая стипендия, так что я была сравнительно обеспечена. Но отец все-таки изредка давал мне деньги и говорил: «А это дашь Яшиной дочке...»
В ту зиму он сделал много для меня. Я тогда развелась со своим вторым мужем и ушла из семьи Ждановых. Отец разрешил мне жить в городе, а не в Кремле — мне дали квартиру, в которой я живу с детьми по сей день. Но он оговорил это право по-своему — хорошо, ты хочешь жить самостоятельно, тогда ты не будешь больше пользоваться ни казенной машиной, ни казенной дачей. «Вот тебе деньги — купи себе машину и езди сама, а твои шоферские права покажешь мне», — сказал он. Меня это вполне устраивало. Это давало мне некоторую свободу и возможность нормально общаться с людьми, — живя снова в Кремле, в нашей старой квартире, это было бы невозможно.
Отец не возражал, когда я сказала, что ухожу от Ждановых. «Делай, как хочешь», — ответил он. Но он был недоволен разводом, это было ему не по сердцу...
«Дармоедкой живешь, на всем готовом?» — спросил он как-то в раздражении. И, узнав, что я плачу за свои готовые обеды из столовой, несколько успокоился. Когда я переехала в город, в свою квартиру, — он был доволен: хватит бесплатного жительства... Вообще, никто так упорно, как он, не старался прививать своим детям мысль о необходимости жить на свои средства. «Дачи, казенные квартиры, машины — все это тебе не принадлежит, не считай это своим», — часто повторял он... (Аллилуева С. Двадцать писем к другу. В кн. Загадки смерти Сталина. Барнаул., 1993. С. 8—147.)
 
ИЗ КНИГИ А. КОЛЕСНИКА «МИФ И ПРАВДА О СЕМЬЕ СТАЛИНА»
 
...Во многих письмах ставится вопрос: насколько соответствует действительности версия об отравлении Сталина, о чем Василий (сын И. В. Сталина. — М. Л.) неоднократно говорил.
Пожалуй, чтобы ответить на этот вопрос, необходимо обратиться к воспоминаниям действительного члена Академии медицинских наук СССР профессора Я. Л. Мясникова (1899— 1965), известнейшего советского врача-терапевта, лауреата международной премии «Золотой стетоскоп», участника консилиума у постели умирающего И. В. Сталина...
 
...В этом воспоминании содержатся два ответа: как в пользу утверждения В. Сталина об отравлении, так и в пользу версии естественной смерти вождя. Во-первых, действительно, врачи попали к больному с большим опозданием, только к концу второго марта. Во-вторых, нет никаких доказательств, что все это могло быть подстроено, и тем более кем-то конкретным. Очевидно, однозначный ответ на этот вопрос еще впереди.
Уже много лет живет слух о том, что И. В. Сталин имел крупный денежный счет и им пользовалась его дочь. Откуда он берет начало и как попал в печать, видно из следующих писем:
«В мае 1943 года немцы в районе станции Зимны (ж. д. Москва—Рига) бросали в расположение наших войск листовки, где утверждали, что И. В. Сталин в период критического положения нашей страны в 1941 году перевел, на случай поражения, в швейцарский банк 2 миллиона рублей.
В то время я воевал в полковой разведке 1115 сп 134 сд. Листовки собирали, жгли. Тогда никто этому не верил.
В 1931 году в Стокгольме издательством «Стрела» действительно была выпущена книга «Сталин» С. Дмитриевского, где есть такие сведения, но вряд ли они могут быть приняты на веру: «В то время вернулись с одной станции Финляндской дороги дочери Аллилуева. Они рассказали, что слышали в вагоне, что виновники июльского восстания — «тайные агенты Вильгельма» — бежали на подводной лодке в Германию и что очень жаль, что так случилось, потому что этих людей надо бы убить... Девочки были очень смущены, узнав, что главный виновник восстания сидит у них в квартире. Но их информация показала, что попадаться в руки властям Ленину нельзя. Сталин, смеясь, спросил младшую:
— Так убьют Ильича, а?
Серьезно глядя на него чистыми, еще совсем почти детскими глазами, она сказала:
—  Конечно, убьют!..
Уверенная твердость ее голоса, серьезность глаз, какая-то ясная определенность лица и фигура произвели на Сталина впечатление. Его потянуло к этому полуребенку. Правильность информации девушек подтвердила и разведка Орджоникидзе и Ногина, которых Сталин направил в исполком Совета узнать: гарантируют ли Ленину жизнь? Меньшевики гарантии дать не могли».
 
Так время корректирует портрет И. В. Сталина с помощью все новых и новых деталей, и мы, возможно, когда-нибудь приблизимся к истине.
 
...У И. В. Сталина никогда не было за рубежом никаких вкладов, а в СССР — 3000 рублей (30 000 в дореформенном исчислении), которые были разделены его наследниками. Светлана Аллилуева после выезда из СССР жила на собственные, заработанные писательским трудом деньги и на получаемые ею по-жертвования от частных граждан и организаций.
 
...Где-то в 60-х годах С. Аллилуева сказала, что ей поручено разделить деньги в сумме 30 000 рублей в старом исчислении со сберкнижки И. В. Сталина, видимо, какой-то гонорар. Она предложила эту сумму разделить на три доли, по числу детей у И. В. Сталина, затем каждая часть делится среди внуков. Часть Василия была разделена между его четырьмя детьми, часть Якова — между двумя. Я получил 5000 рублей, свою долю — 10 000 рублей — Светлана Аллилуева забрала себе.
—  Какие отношения между внуками Сталина, часто ли собираетесь вместе, в чем оказываете друг другу поддержку?
—  Мне не хотелось бы отвечать за всех. Я могу на ваш вопрос дать только отрицательный ответ. Каждый живет и трудится самостоятельно, и никто не испытывает желания собираться вместе. У меня лично сложились добрые отношения только с Иосифом Аллилуевым, которого рад поздравить с защитой докторской диссертации.
— Чем можно объяснить такую отчужденность друг от друга?
— На мой взгляд, внуки Сталина в этом вопросе получили дурное наследство. Василий и Светлана, как известно, не испытывали друг к другу родственных чувств. То, что их объединяло, — еще больше разделяло. Я сам был свидетелем нецензурной брани Василия по поводу своей сестры. Что касается Светланы — то это сущий демон в монашеской сутане... (Колесник А. Миф и правда о семье Сталина. Ижевск, 1990. С. 40—46, 165)
 
СТАЛИН И ВНЕШНЯЯ РАЗВЕДКА
 
...Во время работы в управлении получаю от одного из отставников любопытный документ, который и привожу полностью.
«9 ноября 1952 года бюро Президиума ЦК КПСС создало Комиссию по реорганизации разведывательной и контрразведывательной служб МГБ СССР. В течение ноября — декабря 1952 года Комиссией был подготовлен проект постановления ЦК КПСС о «Главном разведывательном управлении МГБ СССР».
В ходе подготовки этого проекта на одном из заседаний Комиссии И. В. Сталин высказал следующие замечания о разведке:
«В разведке никогда не строить работу таким образом, чтобы направлять атаку в лоб. Разведка должна действовать обходом. Иначе будут провалы, и тяжелые провалы. Идти в лоб — это близорукая тактика.
Никогда не вербовать иностранца таким образом, чтобы были ущемлены его патриотические чувства. Не надо вербовать иностранца против своего отечества. Если агент будет завербован с ущемлением патриотических чувств — это будет ненадежный агент.
Полностью изжить трафарет из разведки. Все время менять тактику, методы. Все время приспосабливаться к мировой обстановке. Использовать мировую обстановку. Вести атаку маневренную, разумную. Использовать то, что бог нам предоставляет.
Самое главное, чтобы в разведке научились признавать свои ошибки. Человек сначала признает свои провалы и ошибки, а уже потом поправляется.
Брать там, где слабо, где плохо охраняется.
Исправлять разведку надо прежде всего с изжития лобовой атаки.
Главный наш враг — Америка. Но основной удар надо делать не собственно на Америку.
Нелегальные резидентуры надо создать прежде всего в приграничных государствах.
Первая база, где нужно иметь своих людей, — Западная Германия.
Нельзя быть наивным в политике, но особенно нельзя быть наивным в разведке.
Агенту нельзя давать такие поручения, к которым он не подготовлен, которые его дезорганизуют морально.
В разведке иметь агентов с большим культурным кругозором — профессоров (привел пример, когда во времена подполья послали человека во Францию, чтобы разобраться с положением дел в меньшевистских организациях, и он один сделал больше, чем десяток других).
Разведка — святое, идеальное для нас дело.
Надо приобретать авторитет. В разведке должно быть несколько сот человек-друзей (это больше, чем агенты), готовых выполнить любое задание.
Коммунистов, косо смотрящих на разведку, на работу ЧК, боящихся запачкаться, надо бросать головой в колодец.
Агентов иметь не замухрышек, а друзей — высший класс разведки.
Филерская служба, по-моему, должна быть разбита по различным управлениям».
Да, ничего не скажешь, соображения толковые. (Шебаршин Л.В. Рука Москвы. М., 1992. С. 172—173.)
 
НИКИТА ЗАБЫЛ?
Из доклада Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС «О культе и его последствиях» 23 февраля 1956 г.
             
Весьма тяжкие последствия, особенно для начального периода войны, имело также то обстоятельство, что на протяжении 1937—1941 годов, в результате подозрительности Сталина, по клеветническим обвинениям, истреблены были многочисленные кадры армейских командиров и политработников. На протяжении этих лет репрессировано было несколько слоев командных кадров, начиная буквально от роты и батальона и до высших армейских центров, в том числе почти полностью были уничтожены те командные кадры, которые получили какой-то опыт ведения войны в Испании и на Дальнем Востоке.
Политика широких репрессий против армейских кадров имела еще и те тяжкие последствия, что она подрывала основу воинской дисциплины, так как на протяжении нескольких лет командиров всех степеней и даже солдат в партийных и комсомольских ячейках приучали к тому, чтобы «разоблачать» своих старших командиров, как замаскировавшихся врагов. (Движение в зале.) Естественно, что это отрицательно сказалось в первый период войны на состоянии воинской дисциплины.
А ведь до войны у нас были превосходные военные кадры, беспредельно преданные партии и Родине... (Известия ЦК КПСС. 1989, № 3. с. 149.)
 
ИЗ ДОКУМЕНТА, ДАТИРОВАННОГО МАРТОМ 1938 г.
 
«Постановление Военного совета Киевского военного округа о состоянии кадров командного, начальствующего и политического состава округа.
1. В результате большой проведенной работы по очищению рядов РККА от враждебных элементов и выдвижения с низов беззаветно преданных делу партии Ленина — Сталина командиров, политработников, начальников — кадры командного, начальствующего и политсостава крепко сплочены вокруг нашей партии, вождя народов тов. Сталина и обеспечивают политическую крепость и успех в деле поднятия боевой мощи частей РККА...
3. Враги народа успели немало напакостить в области расстановки кадров. Военный совет ставит как главную задачу — до конца выкорчевать остатки враждебных элементов, глубоко изучая каждого командира, начальника, политработника при выдвижении, выдвигая смело проверенные, преданные и растущие кадры...
Командующий войсками Киевского военного
округа командарм второго ранга Тимошенко
Член Военного совета комкор Смирнов
Член Военного совета, секретарь ЦК КП(б)У Хрущев».
Далее Тимошенко, Смирнов и Хрущев сообщали, что «в итоге беспощадного выкорчевывания троцкистско-бухаринских и буржуазно-националистических элементов» на 25 марта 1938 года произведено следующее обновление руководящего состава округа:
 

 

по штату

обновлено

командиров корпусов

9

9

командиров дивизий

25

24

командиров бригад

9

5

командиров полков

135

87

командиров УРов

4

4

начальников штабов корпусов

9

6

начальников штабов дивизий

25

18

начальников штабов УРов

4

3

начальников штабов полков

135

78

начальников отделов штаба округа

24

19

 
 
О ГИТЛЕРЕ ИЛИ О СТАЛИНЕ?
 
Работники всех видов искусств не только заявляли о своей пламенной поддержке, верности вождю в своих бесчисленных выступлениях, но и посвящали ему свое творчество. Это относится, прежде всего, к композитору Д. Шостаковичу, пятикратному лауреату Сталинской премии, Ленинской и Международной Ленинской премии, Герою соцтруда, секретарю всевозможных союзов, одному из наиболее обласканных партией (хотя однажды по-отечески покритикованному) деятелей советской культуры. Шостакович — автор множества музыкальных сочинений на официозные темы (11-я симфония «1905 год»), оратории, посвященной насаждению лесов по сталинскому плану, торжественного хора «Сталину слава, слава вовеки» — в фильме «Падение Берлина», музыки к фильму «Незабываемый 1919 год», опер «Карл Маркс», «Молодая Гвардия» и т. д. Конечно, музыкальное наследие композитора обширно, но речь не об этом, а конкретно о том, как этот композитор с «родимым пятном социализма» ныне преподносится в качестве жертвы этого социализма и возносится на высоту борца против «сталинизма», «тоталитаризма». Тон этому задал сам композитор, открывая вдруг нам свои удивительные метаморфозы. О своей Седьмой («Ленинградской») симфонии он всегда говорил, что в ней изображено зло фашистского нашествия, подвиг блокадного города. И вот в своих «Мемуарах», в противоположность прежним высказываниям, он пишет: «Седьмая симфония была задумана до войны. И, следовательно, она никак не может быть вызвана нападением Гитлера. «Тема нашествия» к нашествию не имеет никакого отношения. 
Совсем о других врагах человечества думал я, когда ее сочинял». В этой симфонии «нет и речи об осаде Ленинграда, который погубил Сталин. Гитлеру оставалось лишь докончить его». Оказывается, главный враг композитора не «немецкий фашизм», не Гитлер, а Сталин. Когда-то воспевавший Сталина в своих музыкальных сочинениях, в бесчисленных выступлениях пятикратный лауреат Сталинской премии в новой политической ситуации поспешил не отстать от хора «разоблачителей культа личности», претендуя на некий приоритет в этом деле.
И такое же превращение с другими сочинениями. Симфония «1905 год» при новой конъюнктуре— «хотя и называется «1905 год»... относится к современному явлению». «Где можно поставить памятник Мейерхольду или Тухачевскому? Это может сделать только музыка» — как запоздалый реквием «жертв сталинизма». Сам факт добровольного вступления Шостаковича в партию после смерти Сталина оценивается биографами композитора как жесточайшее насилие над ним, чуть ли не приведшее его к самоубийству. «Сколько масок надел на себя автор в своей трагической жизни — и какие из них он пожелал снять?» — с сочувствием пишет один из этих биографов.
М. Джилас
 
ВСТРЕЧИ СО СТАЛИНЫМ
 
...Сталин представлялся не только неоспоримым и гениальным вождем, но и воплощением самой идеи и мечты о новом обществе. Это обожествление личности Сталина и безусловное принятие всего, происходившего в Советском Союзе, приобретало иррациональные формы и масштабы. Любое действие Советского правительства — скажем, нападение на Финляндию, все отрицательное в Советском Союзе, например, судебные расправы и чистки — получало оправдание, еще более странным являлось то, что коммунистам удавалось убеждать самих себя в целесообразности и справедливости всех этих мероприятий или, что еще проще, вытеснять из своего сознания и забывать неприятные факты.
Между нами, коммунистами, были и люди с развитым эстетическим вкусом, с глубоким знанием литературы и философии, но, несмотря на это, мы все же были воодушевлены не только взглядами Сталина, но и «совершенством» формы их изложения. Я и сам в дискуссиях часто указывал на кристальность стиля, на несокрушимость логики и гармонию изложения сталинских мыслей как выражение глубочайшей мудрости, хотя для меня и тогда не составило бы большого труда определить, — если бы дело касалось другого автора, — что на самом деле это бесцветная ограниченность и неуместная смесь вульгарной журналистики с Библией. Иногда это принимало комические формы: всерьез считали, что война окончится в 1942 году, потому что так сказал Сталин. Когда же этого не произошло, пророчество было забыто, причем прорицатель ничего не потерял от своего сверхчеловеческого могущества. С югославскими коммунистами происходило то же, что происходило за всю долгую человеческую историю с теми, кто свою судьбу и судьбу мира подчинял одной-единственной идее. Сами того не замечая, они создавали в своем воображении Советский Союз и Сталина такими, какими они были необходимы для их борьбы и ее оправдания...
...Следует отметить отношение Димитрова к Сталину. Он тоже говорил о нем с уважением и восхищением, но без явной лести и низкопоклонства. Он относился к Сталину как дисциплинированный революционер, повинующийся вождю, но думающий самостоятельно. Особенно подчеркивал он роль Сталина во время войны.
Он рассказывал:
—  Когда немцы были под Москвой, настала общая неуверенность и разброд. Часть центральных партийных и правительственных учреждений, а также дипкорпус перебрались в Куйбышев. Но Сталин остался в Москве. Я был у него тогда в Кремле, а из Кремля выносили архивы. Я предложил Сталину, чтобы Коминтерн выпустил обращение к немецким солдатам. Он согласился, хотя и считал, что пользы от этого не будет. Вскоре мне пришлось уехать из Москвы. Сталин же остался и решил ее оборонять. В эти трагические дни он в годовщину Октябрьской революции принимал парад на Красной площади: дивизии мимо него уходили на фронт. Трудно выразить то огромное моральное воздействие на советских людей, когда они узнали, что Сталин в Москве, и услышали из нее его слова, — это возвратило веру, вселило уверенность в самих себя и стоило больше хорошей армии.
Разговор начался с того, что Сталин поинтересовался нашими впечатлениями о Советском Союзе. Я сказал:
—  Мы воодушевлены!
На что он заметил:
—  А мы не воодушевлены, хотя делаем все, чтобы в России стало лучше.
Мне врезалось в память, что Сталин сказал именно Россия, а не Советский Союз. Это означало, что он не только инспирирует русский патриотизм, но и увлекается им, себя с ним идентифицирует.
Однако времени размышлять об этом не было, потому что Сталин сразу перешел к отношениям с королевским югославским правительством в эмиграции, спросив Молотова:
—  А не сумели бы мы как-нибудь надуть англичан, чтобы они признали Тито — единственного, кто фактически борется против немцев?
Молотов усмехнулся — в усмешке была ирония и самодовольство:
—  Нет, это невозможно, они полностью разбираются в отношениях, создавшихся в Югославии.
Меня привел в восторг этот непосредственный обнаженный подход, которого я не встречал в советских учреждениях, и тем более в советской пропаганде. Я почувствовал себя на своем месте, больше того — рядом с человеком, который относится к реальности так же как и я, не маскируя ее. Не нужно, конечно, пояснять, что Сталин был таким только среди своих людей, то есть среди преданных ему и поддерживающих его линию коммунистов.
...Когда я упомянул заем в двести тысяч долларов, он сказал, что это мелочь и что это мало поможет, но что эту сумму нам сразу вручат. А на мое замечание, что мы вернем заем и заплатим за поставку вооружения и другого материала после освобождения, он искренне рассердился:
—  Вы меня оскорбляете, вы будете проливать кровь, а я — брать деньги за оружие! Я не торговец, мы не торговцы, вы боретесь за то же дело, что и мы, и мы обязаны поделиться с вами тем, что у нас есть.
...Одновременно Сталин интересовался моим мнением об отдельных югославских политиках. Он спросил меня, что я думаю о Милане Гавриловиче, лидере сербских земледельцев и первом югославском после в Москве. Я сказал: лукавый человек.
Сталин прокомментировал как бы про себя:
—  Да, есть политики, считающие, что хитрость в политике — самое главное. А на меня Гаврилович не произвел впечатления глупого человека.
Я добавил:
— Он политик с узкими взглядами, хотя нельзя сказать, что он глуп.
Сталин спросил, на ком женился югославский король Петр II. Когда я сказал, что на греческой принцессе, он шутя заметил:
— А что, Вячеслав Михайлович, если бы я или ты женился на какой-нибудь иностранной принцессе, может, из этого вышла бы какая-нибудь польза?
Засмеялся и Молотов, но сдержанно и беззвучно. Под конец я передал Сталину подарки — все они сейчас здесь казались особенно примитивными и бедными. Но он ничем не выразил пренебрежения. Увидав опанки, он сказал:
—  Лапти! — Взяв винтовку, открыл и закрыл затвор, взвесил ее в руке и прокомментировал: — Наша легче.
Встреча продолжалась около часа.
...Но у меня тогда была еще одна, более значительная и интересная встреча со Сталиным.
Я запомнил, когда это было: в ночь накануне высадки союзников в Нормандии...
 
...Затем Сталин пригласил нас к ужину, но в холле мы задержались перед картой мира, на которой Советский Союз был обозначен красным цветом и потому выделялся и казался больше, чем обычно. Сталин провел рукой по Советскому Союзу и воскликнул, продолжая свои высказывания по поводу британцев и американцев:
—  Никогда они не смирятся с тем, чтобы такое пространство было красным — никогда, никогда!
На этой карте я обратил внимание на район Сталинграда, обведенный с запада синим карандашом, — очевидно, это сделал Сталин до или во время битвы за Сталинград. Он заметил мой взгляд, и мне показалось, что ему это приятно, хотя он никак не обнаружил своих чувств...
...В какой-то момент Тито сказал, что в социализме существуют новые явления и что социализм проявляет себя сейчас по-иному, чем прежде, на что Сталин заявил:
—  Сегодня социализм возможен и при английской монархии. Революция нужна теперь не повсюду. Тут недавно у меня была делегация британских лейбористов, и мы говорили как раз об этом. Да, есть много нового. Да, даже и при английском короле возможен социализм.
Как известно, Сталин никогда открыто не становился на такую точку зрения. Британские лейбористы вскоре после этого получили большинство на выборах и национализировали свыше 20% промышленности. Но все-таки Сталин никогда не признал эти меры социалистическими и не назвал лейбористов социалистами. Я думаю, что он не сделал этого главным образом из-за несогласия и столкновений с лейбористским правительством во внешней политике.
 
...Сталин изложил свою точку зрения и на существенную особенность идущей войны.
—  В этой войне не так, как в прошлой, а кто занимает территорию, насаждает там, куда приходит его армия, свою социальную систему. Иначе и быть не может.
Он без подробных обоснований изложил суть своей панславистской политики:
—  Если славяне будут объединены и солидарны — никто в будущем пальцем не шевельнет. Пальцем не шевельнет! — повторял он, резко рассекая воздух указательным пальцем.
Кто-то высказал мысль, что немцы не оправятся в течение следующих пятидесяти лет. Но Сталин придерживался другого мнения:
—  Нет, оправятся они, и очень скоро. Это высокоразвитая промышленная страна с очень квалифицированным и многочисленным рабочим классом и технической интеллигенцией — лет через двенадцать-пятнадцать они снова будут на ногах. И поэтому нужно единство славян. И вообще, если славяне будут едины — никто пальцем не шевельнет.
В какой-то момент он встал, подтянул брюки, как бы готовясь к борьбе или кулачному бою, и почти в упоении воскликнул:
— Война скоро кончится, через пятнадцать-двадцать лет мы оправимся, а затем — снова!
Что-то жуткое было в его словах: ужасная война еще шла. Но импонировала его уверенность в выборе направления, по которому надо идти, сознание неизбежного будущего, которое предстоит миру, где он живет, и движению, которое он возглавляет.
...Пора уже поговорить и об отношении Сталина к революциям, а следовательно, и к революции югославской.
В связи с тем, что Москва — часто в самые решительные моменты — отказывалась от поддержки китайской, испанской, а во многом и югославской революции, не без основания преобладало мнение, что Сталин был вообще против революций. Между тем это не совсем верно. Он был против революции лишь в той мере, в какой она выходила за пределы интересов Советского государства. Он инстинктивно ощущал, что создание революционных центров вне Москвы может поставить под угрозу ее монопольное положение в мировом коммунизме, что и произошло на самом деле. Поэтому он революции поддерживал только до определенного момента, до тех пор, пока он их мог контролировать, всегда готовый бросить их на произвол судьбы, если они ускользали из его рук...
 
...Сталин меня внезапно в конце ужина спросил, почему в югославской партии мало евреев и почему они не играют в ней никакой роли? Я попытался объяснить:
—  Евреев в Югославии вообще немного, и в большинстве они принадлежали к среднему слою. — Я добавил: — Единственный выдающийся коммунист-еврей — это Пьяде, но и он больше чувствует себя сербом, чем евреем.
Сталин начал вспоминать:
—  Пьяде, небольшой, в очках? Да, помню, он был у меня. А каковы его функции?
—  Член Центрального комитета, старый коммунист, переводчик «Капитала», — объяснил я.
—  А у нас в Центральном комитете евреев нет! — прервал меня он и начал вызывающе смеяться: — Вы антисемиты! И вы, Джилас, и вы антисемит!
Этот смех и его слова я понял, как и следовало, в обратном смысле — как выражение его антисемитизма и вызов, чтобы я высказал свое мнение о евреях, в особенности о евреях в коммунистическом движении. Я молчал и посмеивался — это мне было нетрудно, поскольку я антисемитом никогда не был, а коммунистов разделял только на хороших и плохих. Но Сталин вскоре и сам оставил эту скользкую тему, удовлетворившись циничным вызовом.
 
...Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты.
Сталин на это ответил просто:
—  Великий писатель — и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!
Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением — как по методу, так и по глубине изображения русской революции — «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:
—  Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: «Городок Окуров», рассказы и «Фома Гордеев». Что же касается изображения русской революции в «Климе Самгине», так там очень мало революции и всего один большевик — как бишь его звали: Лютиков, Лютов?!
Я поправил:
—  Кутузов, Лютов совсем другое лицо. Сталин продолжал:
—  Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно, а с литературной точки зрения его ранние произведения лучше.
Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не сошлись бы во вкусах, хотя я и раньше слыхал мнения крупных писателей, которые, как и он, считали названные им произведения Горького наилучшими...
...Советская сторона никак себя не проявляла до вечера следующего дня, десятого января, когда нас около девяти вечера посадили в автомобиль и отвезли в Кремль, в рабочие помещения Сталина. Там мы минут пятнадцать ожидали болгар — Димитрова, Коларова и Костова. Как только они прибыли, нас всех сразу ввели к Сталину.
Мы сели так, что справа от Сталина, который сел во главе стола, находились советские представители — Молотов, Жданов, Маленков, Суслов, Зорин, слева болгарские — Коларов, Димитров, Костов, а справа югославские — Кардель, я, Бакарич.
Об этой встрече я в свое время представил письменный отчет югославскому Центральному комитету. Но сегодня у меня нет возможности его просмотреть, и я полагаюсь на свою память и на опубликованные об этой встрече материалы.
Первым получил слово Молотов, который коротко, как обычно, сообщил, что возникли серьезные расхождения между Советским правительством, с одной стороны, и югославским и болгарским правительством, с другой стороны, что недопустимо ни с партийной, ни с государственной точки зрения.
Примером этих расхождений он назвал подписание союзного договора между Югославией и Болгарией, хотя Советское правительство придерживается точки зрения, что Болгария не должна заключать никаких договоров до того, пока с ней не будет подписан мир.
Молотов хотел подробнее коснуться заявления Димитрова в Бухаресте о создании восточноевропейских федераций, в котором Димитров упомянул и Грецию, и таможенного союза и согласования промышленных планов между Румынией и Болгарией. Но Сталин его прервал:
— Товарищ Димитров слишком увлекается на пресс-конференциях — не следит за тем, что говорит. А все, что он говорит, что говорит Тито, за границей воспринимают, как будто это сказано с нашего ведома. Вот, например, у нас тут были поляки. Я их спрашиваю: что вы думаете о заявлении Димитрова? Они говорят: разумное дело. А я им говорю: нет, это неразумное дело. Тогда они говорят, что и они думают, что это неразумное дело, — если таково мнение Советского правительства. Потому что они думали, что Димитров сделал заявление с ведома и согласия Советского правительства, и поэтому и они его одобряли. Димитров потом пытался исправить это заявление через Болгарское телеграфное агентство, но ничего не исправил. Больше того, он привел пример, как Австро-Венгрия в свое время препятствовала таможенному союзу между Болгарией и Сербией, из чего само собой напрашивается вывод: раньше мешали немцы, а теперь — русские. Вот в чем дело!
Молотов продолжил, говоря, что болгарское правительство идет на федерацию с Румынией, даже не посоветовавшись об этом с Советским правительством.
Димитров, пытаясь смягчить, подчеркнул, что он говорил о федерации не конкретно.
—  Нет, вы договорились о таможенном союзе, о согласовании промышленных планов, — прервал его Сталин.
Молотов дополнил Сталина:
—  А что такое таможенный союз и согласование экономики, как не создание одного государства?
В этот момент сама собою, никем не сформулированная, обнажилась вся сущность встречи: между «народными демократиями» не может развиваться никаких отношений, если они не соответствуют интересам Советского правительства и им не одобрены. Стало ясно, что для великодержавно мыслящих советских вождей, рассматривающих Советский Союз «ведущей силой социализма» и все время помнящих, что Красная Армия освободила Румынию и Болгарию, заявления Димитрова и недисциплинированность и самоволие Югославии не только ересь, но и покушение на их «священные» права.
Димитров пытался объяснять, оправдываться. Но Сталин его все время перебивал, не давая закончить.
Это был сейчас подлинный Сталин — его остроумие перешло в язвительную грубость, а его нетерпимость в непримиримость. Все же он сдерживался, чтобы не прийти в ярость. Поскольку же он ни на мгновение не терял ощущения реальности, он ругал и горько упрекал болгар, зная, что они ему и так покорятся, но целился на самом-то деле в югославов, по народной пословице: дочь бранит, чтобы сноху облаять.
Поддержанный Карделем, Димитров сказал, что Югославия и Болгария на озере Блед опубликовали не договор, а только сообщение, что достигнуто соглашение о договоре.
— Да, но вы не посоветовались с нами! — воскликнул Сталин. — Мы о ваших отношениях узнаем из газет! Болтаете, как бабы на перекрестке, что вам взбредет в голову, а журналисты подхватывают!
Димитров, одновременно оправдывая свою точку зрения на таможенный союз с Румынией, продолжал:
— Болгария испытывает такие экономические затруднения, что без более тесного сотрудничества с другими странами не может развиваться. Что касается моего заявления на пресс-конференции, это верно, я увлекся.
Сталин его прервал:
— Вы хотели блеснуть новыми фразами! Это насквозь ошибочно, подобная федерация немыслима. Какие существуют исторические связи между Болгарией и Румынией? Никаких! Уже не говоря о Болгарии и, скажем, Венгрии или Польше.
Димитров оправдывается:
—  В сущности, между внешней политикой Болгарии и Советского Союза разницы нет.
Сталин, упрямо и жестоко:
—  Есть большая разница! К чему это скрывать? Ленинская практика состояла в том, что ошибки надо сознавать и как можно скорей их устранять.
Димитров примирительно и почти послушно:
—  Верно, мы ошиблись. Но мы учимся и на этих ошибках во внешней политике.
Сталин резко и насмешливо:
—  Учитесь! Занимаетесь политикой пятьдесят лет и — исправляете ошибки! Тут дело не в ошибках, а в позиции, отличающейся от нашей.
Я искоса посмотрел на Димитрова: уши его покраснели, а по лицу, в местах, как бы покрытых лишаями, пошли крупные красные пятна. Редкие волосы растрепались, и их пряди мертво висели на морщинистой шее. Мне его было жаль. Волк с Лейпцигского процесса, дававший отпор Герингу и фашизму в зените их силы, выглядел уныло и понуро. Сталин продолжал:
—  Таможенный союз, федерация между Румынией и Болгарией — это глупости! Другое дело — федерация между Югославией, Болгарией и Албанией. Тут существуют исторические и другие связи. Эту федерацию следует создавать чем скорее, тем лучше. Да, чем скорее, тем лучше — сразу, если возможно, завтра! Да, завтра, если возможно! Сразу и договоритесь об этом.
Кто-то — думаю, что Кардель, — заметил, что работа над созданием югославско-албанской федерации уже идет. Но Сталин уточняет:
— Нет, сначала федерация между Болгарией и Югославией, а затем обеих с Албанией. — И потом добавляет: — Мы думаем, что следует создать федерацию Румынии с Венгрией и Польши с Чехословакией.
Дискуссия на какое-то время успокаивается.
Сталин вопрос федерации больше не развивал, он только позже несколько раз повторил, что надо сразу создать федерацию между Югославией, Болгарией и Албанией. На основании изложенной выше точки зрения и неопределенных намеков советских дипломатов в то время можно было заключить, что советское руководство вынашивает мысль о перестройке Советского Союза, а именно — о его слиянии с «народными демократиями»: Украины с Венгрией и Румынией, а Белоруссии с Польшей и Чехословакией, в то время как Балканские страны объединились бы с Россией! Но сколь бы туманны и предположительны ни были эти планы, несомненно одно: Сталин искал для восточно-европейских стран такие решения и такие формы, которые бы укрепили и на долгое время обеспечили господство и гегемонию Москвы.
С вопросом о таможенном союзе и болгарско-румынском договоре было, казалось, уже покончено, как вдруг заговорил старик Коларов, вспомнивший что-то важное:
—  Я не вижу, в чем тут ошибка товарища Димитрова, — ведь мы проект договора с Румынией предварительно посылали Советскому правительству, и оно никак не возражало против таможенного союза, а только против определения понятия агрессора.
Сталин повернулся к Молотову:
— Присылали нам проект договора?
Молотов, нисколько не смутившись, немного язвительно:
— Ну, да!
Сталин, разочарованно и зло:
—  И мы делаем глупости. Димитров уцепился за сказанное:
—  Это и было причиной моего заявления — проект посылался в Москву, я не предполагал, что вы могли иметь что-либо против.
Но Сталин остался неумолимым:
—  Ерунда! Вы зарвались, как комсомолец. Вы хотели удивить мир — как будто вы все еще секретарь Коминтерна. Вы и югославы ничего не сообщаете о своих делах, мы обо всем узнаем на улице — вы ставите нас перед свершившимися фактами!
Костову, который руководил тогда экономическими делами Болгарии, хотелось тоже что-то сказать: -
—  Трудно быть малым и слаборазвитым государством... Я хотел бы поднять кое-какие экономические вопросы.
Но Сталин его прервал, сказав, чтобы он обратился в соответствующие министерства, и подчеркнул, что на этой встрече рассматриваются внешнеполитические расхождения трех правительств и партий.
Наконец слово получил Кардель. Он покраснел — это у него признак возбуждения, — втянул голову в плечи и делает паузы во фразах не там, где положено. Он подчеркнул, что договор между Югославией и Болгарией, подписанный на озере Блед, был заранее послан Советскому правительству и что последнее не сделало никаких замечаний, кроме одного, касающегося продолжительности договора: вместо «на вечные времена» — «на 20 лет».
Сталин молча и с упреком смотрит на Молотова, тот склоняет голову и сжимает губы, фактически подтверждая слова Карделя.
—  Кроме этого замечания, которое мы приняли, — констатирует Кардель, — никаких расхождений не было...
Но Сталин его прерывает, не менее зло, хотя и менее оскорбительно, чем Димитрова:
—  Ерунда! Расхождения есть, и глубокие! Что вы скажете насчет Албании? Вы нас вообще не проконсультировали о вводе войск в Албанию!
Кардель возразил, что на это существовало согласие албанского правительства. Сталин кричит:
—  Это могло бы привести к серьезным международным осложнениям — Албания независимая страна! Что вы думаете? Оправдывайтесь или не оправдывайтесь, факт остается фактом — вы не посоветовались с нами о посылке двух дивизий в Албанию.
Кардель объяснил, что все это еще не решено окончательно, и добавил, что он не помнит ни одного внешнеполитического вопроса, по которому югославское правительство не согласовывало бы свои действия с советским.
—  Неправда! — восклицает Сталин. — Вы вообще не советуетесь. Это у вас не ошибка, а принцип — да, принцип!
Прерванный Кардель умолк, так и не изложив своей точки зрения.
Молотов взял бумагу и прочел место из югославско-болгарского договора, где говорится, что Болгария и Югославия будут «...сотрудничать в духе Объединенных Наций и поддерживать всякую инициативу, направленную на поддержание мира и против всех очагов агрессии».
— Что это означает? — спрашивает Молотов. Димитров разъясняет, что смысл этих слов — привязать борьбу против очагов агрессии к Объединенным Нациям. Сталин вмешивается:
—  Нет, это превентивная война — самый обыкновенный комсомольский выпад! Крикливая фраза, которая только дает материал противнику.
Молотов снова возвращается к болгаро-румынскому таможенному союзу, утверждая, что это начало слияния двух государств.
Сталин вмешивается, говоря, что таможенные союзы вообще нереальны. После того как дискуссия снова несколько успокаивается, Кардель замечает, что некоторые таможенные союзы на практике оказываются неплохими.
—  Например? — спрашивает Сталин,
—  Ну, например, Бенилюкс, — говорит осторожно Кардель, — в нем объединились Бельгия, Голландия и Люксембург.
Сталин:
—  Нет, Голландии там нет, это только Бельгия и Люксембург, — это чепуха, не имеющая значения.
Кардель:
—  Нет, туда входит и Голландия. Сталин упрямо:
—  Нет, Голландия не входит.
Сталин смотрит на Молотова, на Зорина, на остальных — я ощущаю желание объяснить ему, что слог «ни» в названии Бенилюкс происходит от «Нидерланд» — подлинного наименования Голландии. Но поскольку все молчат, молчу и я — и Бенилюкс остается — без Голландии.
Сталин вернулся к согласованию экономических планов между Румынией и Болгарией.
— Это бессмыслица — вместо сотрудничества вскоре начались бы ссоры. Другое дело — объединение Болгарии и Югославии: здесь существует сродство, давнишние стремления.
Кардель подчеркнул, что на озере Блед также решено постепенно действовать в направлении создания федерации между Болгарией и Югославией, но Сталин его прерывает, уточняя:
— Нет, не постепенно, а сразу, если возможно — уже завтра. Сначала должны объединиться Болгария и Югославия, а затем к ним присоединится Албания.
Сталин затем переходит к восстанию в Греции:
—  Следует свернуть восстание в Греции, — он именно так и сказал: «свернуть». — Верите ли вы, — обратился он к Карделю, — в успех восстания в Греции?
Кардель отвечает:
— Если не усилится иностранная интервенция и если не будут допущены крупные политические и военные ошибки...
Но Сталин продолжает, не обращая внимания на слова Карделя:
—  Если, если! Нет у них никаких шансов на успех. Что вы думаете, что Великобритания и Соединенные Штаты — Соединенные Штаты, самая мощная держава в мире? — допустят разрыв своих транспортных артерий в Средиземном море! Ерунда. А у нас флота нет. Восстание в Греции надо свернуть как можно скорее.
Кто-то заговорил о недавних успехах китайских коммунистов. Но Сталин настаивал на своем:
—  Да, китайским товарищам удалось. Но в Греции совершенно иное положение. Греция лежит на жизненно важных коммуникационных путях западных государств. Там непосредственно вмешались Соединенные Штаты — самая мощная держава в мире. С Китаем — это другое дело, на Дальнем Востоке иное положение. Правда, и мы можем ошибаться! Вот когда закончилась война с Японией, мы предложили китайским товарищам найти модус вивенди с Чан Кайши. Они на словах согласились с нами, а когда приехали домой, сделали по-своему: собрали силы и ударили. Оказалось, что правы были они, а не мы. Но в Греции другое положение — надо, не колеблясь, свернуть греческое восстание.
Мне и сегодня не ясны все причины, по которым Сталин был против восстания в Греции. В его расчеты не могло входить создание на Балканах еще одного коммунистического государства — Греции, в то время как остальные не были обузданы и прибраны к рукам. Еще меньше могли входить в его расчеты международные осложнения, которые приобретали угрожающие формы и могли если не втянуть его в войну, то во всяком случае поставить под угрозу уже занятые территории.
Что же касается успокоения китайской революции, то и здесь, без сомнения, был оппортунизм во внешней политике, а возможно, что он в этой новой коммунистической мировой державе ощущал опасность для своего собственного дела и для своей империи — тем более что у него не было никаких надежд подчинить Китай изнутри. Во всяком случае, он знал, что каждая революция — уже тем самым, что она новая, — превращается в самостоятельный эпицентр и создает свою собственную власть и государство. В случае с Китаем он опасался еще больше, потому что это было событие почти столь же значительное и огромное, как Октябрьская революция.
 
...Встреча длилась около двух часов.
Но на этот раз Сталин не пригласил нас на ужин в свой дом. Должен признаться, что я почувствовал из-за этого печаль и горечь, настолько во мне была еще сильна человеческая, сентиментальная привязанность к этому человеку.
Я ощущал грусть и какую-то холодную опустошенность. В автомобиле я пытался высказать Карделю свое огорчение встречей, но он, удрученный, подал мне знак, чтобы я молчал.
Это не значит, что мы с ним разошлись во мнениях,— мы просто по-разному реагировали.
Насколько велико было смятение Карделя, лучше всего видно из того, что на следующий день, когда его повезли в Кремль подписывать — без разъяснений и без церемоний — договор о консультации между СССР и Югославией, он поставил свою подпись не туда, куда следовало, и пришлось подписывать еще раз.
 
...«Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключалось в том, чтобы изменить его».
Коммунизм и коммунисты всегда и всюду побеждали — пока возможно было осуществление этого единства их учения с практикой. Сталину же непостижимую демоническую силу придало упорство и умение соединять марксистско-ленинское учение с властью, с государственной мощью. Потому что Сталин — не политический теоретик в полном смысле этого слова: он говорит и пишет только тогда, когда его к этому принуждает политическая борьба — в партии, в обществе, а чаще всего и тут и там одновременно. В этом слиянии мысли и реальности, в этом деловитом и неотвлеченном прагматизме и состоит сила и оригинальность взглядов Сталина...
Следует добавить: упуская или недооценивая это качество его взглядов или формально подходя к его текстам, и догматики на Востоке, и многие серьезные исследователи Сталина на Западе затрудняют себе сегодня разгадку его личности и условий, в которых он пришел к власти.
Необходимо еще раз повторить, что сталинский марксизм, сталинские взгляды никогда не проявляются — как будто их вовсе и не существует — отдельно от нужд послереволюционного советского общества и Советского государства. Это марксизм партии, жизненная необходимость которой — превращаться во власть, в «ведущую», господствующую силу. Троцкий назвал Сталина самой выдающейся посредственностью в нашей партии. Бухарин насмехался над ним, говоря, что он охвачен бесплодной страстью стать известным теоретиком. Но это все острословие, фракционистские нереальные высказывания. Сталин действительно не мыслил теоретически в полном смысле этого слова. Это не анализ и не ученые рассуждения. Однако для сочетания идеологии с потребностями партии, вернее, партийной бюрократии как новой высшей знати, — его мышление намного более ценно, чем мышление всех его противников.
 
...Вскоре после окончания войны он начал отрицать значение известного военного теоретика фон Клаузевица, несмотря на то что его очень ценил сам Ленин. Сталин сделал это не потому, что был открыт какой-то лучший теоретик, а потому, что фон Клаузевиц был немцем — представителем нации, чьи войска разбила Советская Армия в войне, которая была, может быть, самой значительной в истории русского народа.
Свое отношение к Марксу и Энгельсу Сталин, разумеется, никогда открыто не высказывал. Это поставило бы под угрозу веру верных, а тем самым и его дело и власть. Он сознавал, что победил прежде всего потому, что наиболее последовательно развивал формы, соединяющие догматы с действием, сознание с реальностью.
Сталину было безразлично, исказил ли он при этом ту или иную основу марксизма. Разве все великие марксисты, а в первую очередь Ленин, не подчеркивали, что марксизм есть «руководство для практики», а не собрание догм, и что практика — единственный критерий истины?
Однако проблемы здесь и шире, и сложнее. Любой строй, а в первую очередь деспотический, стремится достичь состояния устойчивости. Учение Маркса — и без того догматическое — не могло не закостенеть до состояния догмы, как только оно сделалось официальной — государственной и общественной — идеологией. Потому что государство и правящий слой распались бы, если бы ежедневно меняли свои облачения, — не говоря уже об идеалах. Они должны жить — в борьбе и в труде приспосабливаться к изменчивой реальности, внешней и внутренней. Это вынуждает вождей «отходить» от идеалов, но так, чтобы сохранить, а по возможности и приумножить собственное величие в глазах своих приверженцев и народа. Законченность, то есть «научность» марксизма, герметическая замкнутость общества и тотальность власти толкали Сталина на непоколебимое истребление идеологических еретиков жесточайшими мерами, — а жизнь вынуждала его самого «предавать», то есть изменять, самые «святые» основы идеологии. Сталин бдительно охранял идеологию, но лишь как средство власти, усиления России и собственного престижа. Естественно поэтому, что бюрократы, считающие, что они и есть русский народ и Россия, по сегодняшний день крутят шарманку о том, что Сталин, несмотря на «ошибки», «много сделал для России». Понятно также, что во времена Сталина ложь и насилие должны были быть вознесены до уровня наивысших принципов... Кто знает, может, Сталин в своем проницательном и немилосердном уме и считал, что ложь и насилие и есть то диалектическое отрицание, через которое Россия и человеческий род придут наконец к абсолютной истине и абсолютному счастью?
 
...В Сталине можно обнаружить черты всех предшествовавших ему тиранов — от Нерона и Калигулы до Ивана Грозного, Робеспьера и Гитлера. Но, как и любой из них, Сталин — явление новое и самобытное. Он был наиболее законченный из всех, и его сопровождал наибольший успех. И, хотя его насилие самое тотальное и самое вероломное, мне кажется, что считать Сталина садистом или уголовником было бы не только упрощением, но и ошибкой.
...Явление Сталина весьма сложно и касается не только коммунистического движения и тогдашних внешних и внутренних возможностей Советского Союза. Тут поднимаются проблемы отношений идеи и человека, вождя и движения, роли насилия в обществе, значения мифов в жизни человека, условий сближения людей и народов. Сталин принадлежит прошлому, а споры по этим и схожим вопросам если и начались, то совсем недавно.
Добавлю еще, что Сталин был — насколько я заметил — живой, страстной, порывистой, но и высокоорганизованной и контролирующей себя личностью. Разве, в противном случае, он смог бы управлять таким громадным современным государством и руководить такими страшными и сложными военными действиями?
Поэтому мне кажется, что такие понятия, как преступник, маньяк и тому подобное, второстепенны и призрачны, когда идет спор вокруг политической личности. При этом следует опасаться ошибки: в реальной жизни нет и не может быть политики, свободной от так называемых низких страстей и побуждений. Уже тем самым, что она есть сумма человеческих устремлений, политика не может быть очищена ни от преступных, ни от маниакальных элементов. Потому трудно, если не невозможно, найти общеобязательную границу между преступлением и политическим насилием. С появлением каждого нового тирана мыслители вынуждены наново производить свои исследования, анализы и обобщения.
 
...При разговоре со Сталиным изначальное впечатление о нем как о мудрой и отважной личности не только не тускнело, но и, наоборот, углублялось. Эффект усиливала его вечная, пугающая настороженность. Клубок ощетинившихся нервов, он никому не прощал в беседе мало-мальски рискованного намека, даже смена выражения глаз любого из присутствующих не ускользала от его внимания.
...Посчитав свои «Беседы со Сталиным» завершенными, я опять, как во многом уже не раз до этого, обманулся. Случилось то же, что и с недавними надеждами: впредь, по окончании «Несовершенного общества», не заниматься «вопросами идеологии».
Но Сталин — это призрак, который бродит и долго еще будет бродить по свету. От его наследия отреклись все, хотя немало осталось тех, кто черпает оттуда силы. Многие и помимо собственной воли подражают Сталину. Хрущев, порицая его, одновременно им восторгался. Сегодняшние советские вожди не восторгаются, но зато нежатся в лучах его солнца. И у Тито, спустя пятнадцать лет после разрыва со Сталиным, ожило уважительное отношение к его государственной мудрости. А сам я разве не мучаюсь, пытаясь понять, что же это такое — .мое «раздумье» о Сталине? Не вызвано ли и оно живучим его присутствием во мне?
Что такое Сталин? Великий государственный муж, «демонический гений», жертва догмы или маньяк и бандит, дорвавшийся до власти? Чем была для него марксистская идеология, в качестве чего использовал он идеи? Что думал он о деяниях своих, о себе, своем месте в истории?
Вот лишь некоторые вопросы, искать ответы на которые понуждает его личность. Обращаюсь к ним как к задевающим судьбы современного мира, особенно коммунистического, так и ввиду их, я бы сказал, расширенного, вневременного значения (Джилас Милован. Лицо тоталитаризма. М., 1992. С. 16, 33, 34, 50—53, 59. 84—85, 95, 110— 133, 138— 140, 150 - 158.).
 
«ИОСИФ ГРОЗНЫЙ»
 
В воспоминаниях дочери Сталина Светланы есть такое место: «Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные, которым все эти годы будут — вроде царствования Иоанна Грозного — так же далеки и так же непонятны, и так же странны и страшны...» Видимо, не случайно в сознании дочери Сталина время ее отца ассоциировалось с «царствованием Иоанна Грозного». Кстати, любопытная подробность. Светлана рассказывает об игре, выдуманной отцом в ее детские годы. Свои письма к ней он подписывал так: «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». «Он именовал меня «хозяйкой», а себя самого и всех своих товарищей, бывавших у нас дома почти ежедневно — моими «секретарями» или «секретаришками». Маленькая дочь писала «приказы» (вроде «Приказываю тебе взять меня с собой», «Приказываю тебе позволить мне пойти в кино» и т. д.), а отец подписывался под «приказом»: «Слушаюсь», «Покоряюсь», «Будет исполнено». В этом шутливом «секретаришке» так и чудится в иных обстоятельствах «Ивашка», великий государь, с «перебором людишек», с поставлением в управление русской землей какого-нибудь Семена Бекбулатовича, только подчеркивающим тщету всякой власти, кроме власти Помазанника, единственного лица.
Свидетель рассказывает, как сразу после XIX съезда партии, на пленуме, Сталин зачитал список секретарей ЦК, в котором не было его фамилии. «Тогда сидевший в президиуме у края стола Маленков протянул руку в направлении трибуны, где стоял Сталин. Из зала раздался хор голосов, так как жест был всем понятен: «Товарища Сталина!» Он негромко произнес: «Не надо Сталина, я уже стар. Надо молодых». А из зала все неслось: «Товарища Сталина!» Тогда он махнул рукой, словно в досаде: «Ну ладно, пусть будет и Сталин» (газ. «Правда», 23 февр. 1995. «Тайны власти и власть тайны. Рассказывает Иван Васильевич Капитонов»).
В библиотеке Сталина имелась литература об Иване Грозном. В русской историографии, словесности сильна тенденция нравственной оценки личности Грозного, характеризующая его как жестокого деспота (особенно это резко выразилось в «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, во вступлении к роману «Князь Серебряный» А. К. Толстого). Либерально-этическая трактовка личности Грозного настолько повлияла на русское общественное мнение и даже на правительственно-официальные круги, что на памятнике «Тысячелетие России» (установленном в середине прошлого века в Новгороде) не нашлось места Государю, при котором Россия (с присоединением Казанского, Астраханского ханств, Сибири) превратилась в небывало могущественное, централизованное государство, стала опорой вселенского православия. Но в народной памяти, в исторических песнях и преданиях царь остался не как тиран, а именно как Грозный (Публицист времен Грозного, идеолог сильной самодержавной власти Иван Пересветов писал: «Не мощно царю царства без грозы держати»; «Как конь под царем без узды, тако и царство без грозы».) — то есть как царь, устрашающий врагов православия и России. Многозначительны слова протопопа Аввакума, обращенные к своему гонителю, патриарху Никону: был бы Иван Васильевич, он дал бы на тебя указ, собака, — то есть «огнеопальный» протопоп видит в Иване Грозном защитника истинного православия, древнего благочестия. В недавно вышедшей книге митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна «Самодержавие духа» помещен настоящий панегирик Ивану Грозному как оплоту православия и державности на Руси, как подлинному христианину.
Борьба Грозного за централизованное (унитарное, как сказал бы Сталин) государство проходила при ожесточенном сопротивлении бояр (не желавших отказываться от участия во власти), потомков удельных князей, готовых разорвать Россию на части; заговорческих литовско-католических партий в Новгороде, Пскове, вдохновляемых непотопляемой ересью «жидовствующих». Насколько силен был накал этой борьбы, можно судить по переписке Андрея Курбского с Иваном Грозным. Потомок ярославского князя, в молодости друг, советник Грозного, участник Казанского похода, Курбский, оставив жену и малолетнего сына, тайно бежал к литовцам и во главе их отрядов воевал против бывшей Родины. В своих четырех посланиях (на которые Грозный ответил двумя, хотя, как Помазанник Божий, каким он себя осознавал, мог бы и не отвечать) Курбский обвинял Грозного в гонениях на воевод, бояр, с которыми он перестал советоваться. Эмоционально утрированное обличение Курбским царя в казнях, пролитии крови, губительстве христианских душ стало для многих исследователей отправной точкой, основным источником для характеристики Ивана Грозного как тирана, «кровопийца».
В двух посланиях (преимущественно в первом) Ивана Грозного содержится то, что можно назвать его философией самодержавной власти, государственности. Сделаем некоторые выписки из Первого послания Ивана Грозного Андрею Курбскому.
 
«...Апостол сказал: «К одним будьте милостивы, отличая их, других же страхом спасайте, исторгая из огня». Видишь ли, что апостол повелевает спасать страхом? Даже во времена благочестивейших царей можно встретить много случаев жесточайших наказаний. Неужели ты, по своему безумному разуму, полагаешь, что царь всегда должен действовать одинаково, независимо от времени и обстоятельств?..
...Царь страшен не для дел благих, а для зла. Хочешь не бояться власти, так делай добро; а если делаешь зло — бойся, ибо царь не напрасно меч носит — для устрашения злодеев и ободрения добродетельных...
 
...Посмотри на все это и подумай, какое управление бывает при многоначалии и многовластии, ибо там цари были послушны епархам и вельможам, и как погибли эти страны! Это ли и нам посоветуешь, чтобы к такой же гибели прийти? И в том ли благочестие, чтобы не управлять царством, и злодеев не держать в узде, и отдаться на разграбление иноплеменникам? Или скажешь мне, что там повиновались святительским наставлениям? Хорошо это и полезно! Но одно дело — спасать свою душу, а другое дело — заботиться о телах и душах многих людей; одно дело — отшельничество, иное — монашество, иное — священническая власть, иное — царское правление...
...Господь наш Иисус Христос сказал: «Если царство разделится, то оно не может устоять», кто же может вести войну против врагов, если его царство раздирается междоусобными распрями? Как может цвести дерево, если у него высохли корни? Так и здесь: пока в царстве не будет должного порядка, откуда возьмется военная храбрость? Если предводитель не укрепляет постоянно войско, то скорее он будет побежденным, чем победителем. Ты же, все это презрев, одну храбрость хвалишь; а на чем храбрость основывается — это для тебя неважно; ты, оказывается, не только не укрепляешь храбрость, но сам ее подрываешь. И выходит, что ты — ничтожество; в доме ты — изменник, а в военных делах ничего не понимаешь, если хочешь укрепить храбрость в самовольстве и в междоусобных бранях, а это невозможно...
 
...А всеми родами мы вас не истребляем, но изменников повсюду ожидает расправа и немилость: в той стране, куда ты поехал, узнаешь об этом подробнее. А за ту вашу службу, о которой говорилось выше, вы достойны многих казней и опалы; но мы еще милостиво вас наказали, — если бы мы наказали тебя так, как следовало, то ты бы не смог уехать от нас к нашему врагу, если бы мы тебе не доверяли, то не был бы отправлен в наш окраинный город и убежать бы не смог. Но мы, доверяя тебе, отправили в ту свою вотчину, и ты, по собачьему обычаю, изменил нам...
...По суетным же замыслам мы ничего не решаем и не делаем и на зыбкое основание не становимся ногами своими, но, насколько у нас хватает сил, стремимся к твердым решениям и, опершись ногами в прочное основание, стоим непоколебимо...» (Памятники литературы Древней Руси. Вторая половина XVI века. М., 1986. С. 33, 35, 37, 48, 65, 71.)
 
ИЗ ВЫСКАЗЫВАНИЙ СТАЛИНА, ЗАПИСАННЫХ Г. ДИМИТРОВЫМ 7 НОЯБРЯ 1937 г. НА ПРИЕМЕ У К. ВОРОШИЛОВА
 
...«Русские цари... делали одно хорошее дело — сколотили огромное государство до Камчатки. Мы получили в наследство это государство. И впервые мы, большевики, сплотили и укрепили это государство как единое, неделимое государство, не в интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов, составляющих это государство. Мы объединили государство таким образом, что каждая часть, которая была бы оторвана от общего социалистического государства, не только нанесла бы ущерб последнему, но и не могла бы существовать самостоятельно и неизбежно попала бы в чужую кабалу. Поэтому каждый, кто пытается разрушить это единство социалистического государства, кто стремится к отделению от него отдельной части и национальности, он враг, заклятый враг государства, народов СССР. И мы будем уничтожать каждого такого врага, был бы он и старым большевиком, мы будем уничтожать весь его род, его семью...» («Союз», 1990. № 41. С. 32.)
 
«ПРИЯТНО ОБ ЭТОМ ВСПОМНИТЬ»
Из интервью с художником Б. Ефимовым
 
— Борис Ефимович, вопрос политический: сейчас стали отождествлять Сталина и Гитлера. Как вы к этому относитесь, как человек, всю свою жизнь боровшийся с фашизмом?
— К сожалению, были такие черты поведения и поступков, характера, которые невольно наводят на эти размышления. Ничего не поделаешь. С одной стороны, мы понимаем, что Сталин помог выиграть войну своим авторитетом и волей. С другой — он совершил чудовищные ошибки. Взять хотя бы истребление перед самой войной командного состава армии.
Сталин был страшный человек. Но, но... Сейчас развалилась империя. Мол, Римская занимала тоже полмира и развалилась. Наш Советский Союз развалился. Но каков бы ни был Сталин и каков бы ни был режим, СССР при нем был сверхдержавой. Его боялись и прислушивались. И сейчас, простите меня, приятно об этом вспомнить.
—  Меня лично поражает его работоспособность. Он вникал ведь не только во все, что происходило на фронте и в тылу, но и успевал еще читать книги, разбирался в новостях культуры. Говорят, кстати, лично «правил» ваши рисунки?
— Это очень нелегкая для меня тема. В том смысле, что я уцелел, несмотря на то что арестовали моего брата, что было не в правилах того времени. Потому что вслед за арестованным отправлялись жена, родители, дети... Это вы знаете. Меня он велел «нэ трогат». Здесь был, очевидно, каприз с его стороны, хотя это слово, может быть, и не подходит к человеку с таким характером. Я объясняю это тем, что он любил карикатуру, интересовался ею. Считал ее полезным искусством для пропаганды, газеты и т. д. Мои работы он знал. Приведу один из примеров.
Было это в 37-м году. Брат мой находился еще в Испании. Мне позвонил домой Мехлис и сказал: «Вы можете ко мне сейчас приехать?» А я болел и так это робко говорю: «Лев Захарович, пожалуйста, но я немножечко нездоров». Он удивился: «Как, вы не можете приехать? А я вам хотел сказать, что он говорил». Слова «он» было вполне достаточно. Спрашиваю: «Лев Захарович! А что, что-нибудь неприятное?» Тут мне Мехлис назидательно сказал: «Когда он говорит, это всегда приятно! Это приятно для работы, понимаете?!» Я весь притих. Мехлис продолжил: «Ну ладно. Сидите дома, если простужены. Приезжайте завтра к 11 часам». На следующий день я, конечно, приехал, и он мне говорит вот что: «Вы часто рисуете карикатуры на японских самураев. И рисуете их с большими зубами, которые торчат изо рта. Так вот, он сказал, что не надо этого делать. Это оскорбляет их национальное достоинство». Я говорю: «Ясно, зубов больше не будет». И потом мне Мехлис объясняет, ссылаясь на «хозяина», что карикатура «должна быть понятной каждому дураку», что она должна, как статья, быть очень точной, направленной в цель и вообще над ней нужно работать очень серьезно. Вот вам факт, что он не пропускал ничего.
Ну а тот случай, что вы упомянули, был уже в начале 1947 года, когда незадолго до этого Черчилль выступил в США в Фултоне со скандально знаменитой речью, ставшей началом «холодной войны». И Сталин заказал мне карикатуру по этому поводу. А вот (Борис Ефимович показывает фото.— И. Я.) правка текста, сделанная его рукой. То есть Сталин «благословил» карикатуру на союзников, а раньше, как я уже говорил, об этом не могло быть и речи («Красная звезда», 1995, 5 января.).
 
СТАЛИН О 800-ЛЕТИИ МОСКВЫ
 
Привет Москве, столице нашей Родины — в день ее 800-летия.
Вся страна празднует сегодня этот знаменательный день. Она празднует его не формально, а с чувством любви и уважения ввиду великих заслуг Москвы перед Родиной.
Заслуги Москвы состоят не только в том, что она на протяжении истории нашей Родины трижды освобождала ее от иноземного гнета — от монгольского ига, польско-литовского нашествия, от французского вторжения. Заслуга Москвы состоит, прежде всего, в том, что она стала основой объединения разрозненной Руси в единое государство с единым правительством, с единым руководством. Ни одна страна в мире не может рассчитывать на сохранение своей независимости, на серьезный хозяйственный и культурный рост, если она не сумела освободиться от феодальной раздробленности и от княжеских неурядиц. Только страна, объединенная в единое централизованное государство, может рассчитывать на возможность серьезного культурно-хозяйственного роста, на возможность утверждения своей не-зависимости. Историческая заслуга Москвы состоит в том, что она была и остается основой и инициатором создания централизованного государства на Руси.
Но этим не исчерпываются заслуги Москвы перед Родиной. После того, как по воле великого Ленина Москва вновь была объявлена столицей нашей Родины, она стала знаменосцем новой советской эпохи.
Москва является теперь не только вдохновителем строительства новых советских социально-экономических порядков, заменивших господство капитала господством труда и отвергающих эксплуатацию человека человеком. Москва является вместе с тем глашатаем освободительного движения трудового человечества от капиталистического рабства.
Москва является теперь не только вдохновителем строительства новой советской демократии, отвергающей всякое, прямое или косвенное, неравенство граждан, пола, рас, наций и обеспечивающей право на труд и право на равную заработную плату за равный труд.
Москва является вместе с тем знаменем борьбы всех трудовых людей в мире, всех угнетенных рас и наций за их освобождение от господства плутократии и империализма. Нет сомнения, что без такой политики Москва не могла бы стать центром организации дружбы народов и братского их сотрудничества в нашем многонациональном государстве.
Москва является теперь не только инициатором строительства нового быта трудящихся столицы, свободного от нищеты и прозябания миллионов неимущих и безработных. Москва является вместе с тем образцом для всех столиц мира в этом отношении. Одной из серьезнейших язв больших столиц европейских, азиатских и американских стран является наличие трущоб, где миллионы обнищавших трудящихся обречены на прозябание и медленную, мучительную смерть. Заслуга Москвы состоит в том, что она полностью ликвидировала эти трущобы и дала возможность трудящимся переселиться из подвалов и лачуг в квартиры и дома буржуазии и в новые благоустроенные дома, построенные Советской властью.
Наконец, заслуга Москвы состоит в том, что она является, глашатаем борьбы за прочный мир и дружбу между народами, глашатаем борьбы против поджигателей новой войны. Для империалистов войны являются наиболее доходной статьей. Не удивительно, что агенты империализма стараются так или иначе спровоцировать новую войну. Заслуга Москвы состоит в том, что она неустанно разоблачает поджигателей новой войны и собирает вокруг знамени мира все миролюбивые народы. Известно, что миролюбивые народы с надеждой смотрят на Москву, как на столицу великой миролюбивой державы и как на могучий оплот мира.
Вот за какие заслуги празднует сегодня наша Родина 800-летие Москвы с такой любовью и уважением к своей столице.
Да здравствует наша могучая, родная, советская, социалистическая Москва!
И. Сталин.
 
6 сентября 1947 г. (Газета «Правда», 7 сентября 1947.)
 
СТАЛИН ПРОТИВ МИРОВОГО ГОСПОДСТВА И НОВОГО МИРОВОГО ПОРЯДКА
 
Вопрос. Как вы расцениваете последнюю речь Черчилля, произнесенную им в Соединенных Штатах Америки?
Ответ. Я расцениваю ее как опасный акт, рассчитанный на то, чтобы посеять семена раздора между союзными государствами и затруднить их сотрудничество.
Вопрос. Можно ли считать, что речь г-на Черчилля причиняет ущерб делу мира и безопасности?
Ответ. Безусловно, да. По сути дела, г-н Черчилль стоит теперь на позиции поджигателей войны. И г-н Черчилль здесь не одинок, — у него имеются друзья не только в Англии, но и в Соединенных Штатах Америки.
Следует отметить, что г-н Черчилль и его друзья поразительно напоминают в этом отношении Гитлера и его друзей. Гитлер начал дело развязывания войны с того, что провозгласил расовую теорию, объявив, что только люди, говорящие на немецком языке, представляют полноценную нацию. Г-н Черчилль начинает дело развязывания войны тоже с расовой теории, утверждая, что только нации, говорящие на английском языке, являются полноценными нациями, призванными вершить судьбы мира. Немецкая расовая теория привела Гитлера и его друзей к тому выводу, что немцы, как единственная полноценная нация, должны господствовать над другими нациями. Английская расовая теория приводит г-на Черчилля и его друзей к тому выводу, что нации, говорящие на английском языке, как единственно полноценные, должны господствовать над остальными нациями мира
По сути дела г-н Черчилль и его друзья в Англии и США предъявляют нациям, не говорящим на английском языке, нечто вроде ультиматума: признайте наше господство добровольно, и тогда все будет в порядке, — в противном случае неизбежна война.
Но нации проливали кровь в течение пяти лет жестокой войны ради свободы и независимости своих стран, а не ради того, чтобы заменить господство гитлеров господством Черчиллей. Вполне вероятно поэтому, что нации, не говорящие на английском языке и составляющие вместе с тем громадное большинство населения мира, не согласятся пойти в новое рабство.
Трагедия г-на Черчилля состоит в том, что он, как закоренелый тори, не понимает этой простой и очевидной истины.
Несомненно, что установка г-на Черчилля есть установка на войну, призыв к войне с СССР. Ясно также и то, что такая установка г-на Черчилля несовместима с существующим союзным договором между Англией и СССР. Правда, г-н Черчилль для того, чтобы запутать читателей, мимоходом заявляет, что срок советско-английского договора о взаимопомощи и сотрудничестве вполне можно было бы продлить до 50 лет. Но как совместить подобное заявление г-на Черчилли с его установкой на войну с СССР, с его проповедью войны против СССР? Ясно, что эти вещи никак нельзя совместить. И если г-н Черчилль, призывающий к войне с Советским Союзом, считает вместе с тем возможным продление срока англо-советского договора до 50 лет, то это значит, что он рассматривает этот договор как пустую бумажку, нужную ему лишь для того, чтобы прикрыть ею и замаскировать свою антисоветскую установку. Поэтому нельзя относиться серьезно к фальшивым заявлениям друзей г-на Черчилля в Англии о продлении срока советско-английского договора до 50 и больше лет. Продление срока договора не имеет смысла, если одна из сторон нарушает договор и превращает его в пустую бумажку.
Вопрос. Как вы расцениваете ту часть речи г-на Черчилля, где он нападает на демократический строй соседних с нами европейских государств и где он критикует добрососедские отношения, установившиеся между этими государствами и Советским Союзом?
Ответ. Эта часть речи г-на Черчилля представляет смесь элементов клеветы с элементами грубости и бестактности.
Г-н Черчилль утверждает, что «Варшава, Берлин, Прага, Вена, Будапешт, Белград, Бухарест, София — все эти знаменитые города и население в их районах находятся в советской сфере и все подчиняются в той или иной форме не только советскому влиянию, но и в значительной степени увеличивающемуся контролю Москвы». Г-н Черчилль квалифицирует все это, как не имеющие границ «экспансионистские тенденции» Советского Союза.
Не требуется особого труда, чтобы показать, что г-н Черчилль грубо и беспардонно клевещет здесь как на Москву, так и на поименованные соседние с СССР государства.
Во-первых, совершенно абсурдно говорить об исключительном контроле СССР в Вене и Берлине, где имеются Союзные Контрольные Советы из представителей четырех государств и где СССР имеет лишь 1/4 часть голосов. Бывает, что иные люди не могут не клеветать, но надо все-таки знать меру.
Во-вторых, нельзя забывать следующего обстоятельства. Немцы произвели вторжение в СССР через Финляндию, Польшу, Румынию, Болгарию, Венгрию. Немцы могли произвести вторжение через эти страны потому, что в этих странах существовали тогда правительства, враждебные Советскому Союзу. В результате немецкого вторжения Советский Союз безвозвратно потерял в боях с немцами, а также благодаря немецкой оккупации и угону советских людей на каторгу — около семи миллионов человек. Иначе говоря, Советский Союз потерял людьми в несколько раз больше, чем Англия и Соединенные Штаты Америки, вместе взятые. Возможно, что кое-где склонны предать забвению эти колоссальные жертвы советского народа, обеспечивающие освобождение Европы от гитлеровского ига. Но Советский Союз не может забыть о них. Спрашивается, что же может быть удивительного в том, что Советский Союз, желая обезопасить себя на будущее время, старается добиться того, чтобы в этих странах существовали правительства, лояльно относящиеся к Советскому Союзу? Как можно, не сойдя с ума, квалифицировать эти мирные стремления Советского Союза, как экспансионистские тенденции нашего государства?..
 
13 марта 1946 г. (Газета «Правда», 14 марта 1946 г.)
 
В. Кожинов
 
«ПРОБЛЕМА ИСКРЕННИХ СТАЛИНИСТОВ»
 
...Общепризнанно, что «Новый мир» шестидесятых годов был вызван к жизни тем историческим периодом, который сейчас нередко называют «первой» — «неудавшейся» — перестройкой (конец 1950-х — начало 1960-х годов). Неудачу эту чаще всего истолковывают сегодня как результат мощного сопротивления «консервативных» сил. Убежден, что главная причина не в этом, а в отсутствии подлинной положительной программы действий (и, конечно, самих действий), чему, в свою очередь, способствовало поверхностное или даже крайне поверхностное понимание всего того, что происходило в стране после 1917 года.
Сейчас есть достаточно много людей, которые в той или иной форме склонны говорить об «ошибочности» самой Октябрьской революции, — например, активисты так называемого «Демократического союза», о чьих листовках и митингах не раз сообщали в последнее время московские газеты.
Не вдаваясь в оценку их конкретной позиции (хотя бы потому, что мне известно о ней лишь немногое), скажу лишь, что «отрицание» революции — бессмысленная, лишенная всякой серьезности игра словами. И дело тут даже и не в том, «хорошая» или «плохая» была эта революция, но в том, что она совершилась.
Ныне, увы, очень популярны попытки осмыслить историю XX века в «альтернативном» плане. Ставится, к примеру, вопрос, что было бы, если бы в 1929 году победила линия Бухарина, а не линия Сталина? И такая постановка вопроса призвана, мол, помочь истинному пониманию эпохи... Или: что было бы, если бы Ленин не умер в 1924 году? Логическое продолжение этих альтернатив — что было бы, если бы не было победы партии Ленина в 1917 году?
Недавно я присутствовал на совещании, где два образованнейших современных историка рассказывали о том, что этого рода «альтернативное» мышление, еще не так давно популярное на Западе, за последние годы не раз высмеивалось в работах ряда видных представителей зарубежной исторической науки. И в самом деле: изучение прошлого с точки зрения возможных «альтернатив» поистине безнадежно затмевает и извращает наше историческое зрение, ибо мы начинаем понимать и оценивать события и явления не в их реальной сущности, но как некую тень от сконструированного нами (ведь в действительной истории этого не было!) «идеала». Более или менее уместно художественное, или, вернее, беллетристическое произведение, основанное на таком сопоставлении реальности с воображаемым идеалом, но совершенно ясно, что оно, это произведение, явит собой вовсе не незнание истории, а ее моральную, эстетическую, прагматическую «оценку», ее критику.
На одном из опубликованных обсуждений альтернативы «Сталин — Бухарин» сотрудник Института мирового рабочего движения Л. А. Гордон весьма разумно заключил: «Был ли этот так называемый «правый», «бухаринский» вариант возможен в конкретных условиях того времени?.. Боюсь, что окончательный ответ тут невозможен. Но для понимания сегодняшней ситуации важнее другое: так или иначе выбор был сделан...»
Нет сомнения, что в русле этого самого «альтернативного осмысления» истории «окончательный ответ» вообще невозможен, о какой бы исторической ситуации мы ни вели речь. С помощью «альтернативы» можно лишь эмоционально «критиковать» то, что реально произошло. А нам необходимо подлинное понимание, а не запоздалые эмоции и проклятья, которые, между прочим, не требуют от тех, кто их произносит, никакого умственного труда и никакой ответственности.
Я отнюдь не хочу сказать, что все сегодняшние статьи сводятся к эмоциональным выкрикам... Однако подавляющее большинство из тех, кто пишет сейчас о прошлом, по сути дела, сводят свою задачу именно к эмоциональной критике прошлого. Между тем такая критика прошлого — и вполне «безопаснее» (в сравнении с критикой современности), и, строго говоря, совершенно бесплодное дело. Ибо критиковать следует то, что еще можно исправить, а прошлое исправить уже никак нельзя. Его надо не критиковать, а понимать в его подлинной сущности и смысле.
Полагаю, что это относится даже и к художественной литературе в ее высшем значении. Позволю себе напомнить собственную статью, опубликованную двадцать с лишним лет назад («Вопросы литературы», 1966, № 10): «Искусство, исчерпывающееся критикой предшествующего исторического периода" живет за чужой счет».
Я решился сослаться на давние свои рассуждения, поскольку они вполне приложимы ко многим сегодняшним кумирам. Трудно даже перечислить авторов, которые сделали по-своему «блистательную» литературную карьеру, занимаясь сначала «отважной» критикой того, что было до 1953 года, затем — времени до 1964-го и — теперь — того, что было до 1985 года. Критикой же современности (которая, в частности, требует немалой отваги) эти авторы никогда не занимались — разве только критикой «пережитков прошлого» в современности.
Разумеется, многие сразу же возразят, что критиковать прошлое — пусть даже чисто «эмоционально» — необходимо, дабы сегодня и завтра не повторились ошибки и преступления прежних периодов, в особенности эпохи сталинизма. Дело в том, однако, что сама эта «мысль» о возможности повторения сталинизма основывается как раз на предельно поверхностном и даже попросту наивном представлении о сущности сталинизма, представлении, в конечном счете не поднимающемся над уровнем детской сказки о чудовищном злодее, который при помощи кучки негодяев обманом захватил власть и начал творить страшные деяния.
Сталинизм смог восторжествовать потому, что в стране имелись сотни тысяч или даже миллионы абсолютно искренних, абсолютно убежденных в своей правоте «сталинистов». Конечно, как это и всегда бывает, имелись и заведомые приспособленцы, карьеристы, дельцы, которые думали только о собственной выгоде и, скажем, участвовали в различного рода репрессивных акциях не потому, что были убеждены в их необходимости и — для искренних сталинистов дело обстояло именно так! — высокой целесообразности (ведь речь шла о созидании совершенного общества!), а ради того, чтобы выслужиться или, в лучшем случае, чтобы обезопасить самих себя, хотя это нередко и не помогало...
Но будем последовательными и признаем, что приспособленцы возможны лишь потому и тогда, когда есть к чему приспособляться. И неизмеримо важнее проблема, так сказать, истинных сталинистов, нежели тех, кто в низменных, корыстных целях «притворялся» идейным сталинистом.
Чтобы, как говорится, не ходить далеко за примерами, решусь утверждать, что искреннейшим сталинистом был, без сомнения, Александр Твардовский...
В марте 1931 года— к тому времени Твардовский уже три года жил отдельно от семьи в Смоленске, — его отец Трифон Гордеевич был «раскулачен», и всю семью — отца, мать, четверых братьев и двух сестер — выслали в зауральскую тайгу. Твардовские были сильные и гордые люди. Два старших брата, Константин и Иван, всего через два месяца бежали с места поселения, а еще через месяц ушел оттуда с третьим сыном, Павлом, и отец. Он с великим трудом добрался до Смоленска и решился встретиться с сыном Александром, уже обретшим признание поэтом, у которого было опубликовано около двухсот произведений и вышла в Москве книга «Путь к социализму».
Позднее Твардовский писал об отце как о по-своему замечательном человеке и истинном труженике, который «многолетним тяжким трудом» заработал деньги, чтобы купить участок земли, но «скупая и недобрая» земля эта не могла прокормить семью, и отец, «замечательный мастер кузнечного дела», снова и снова брался за молоток, арендуя чужой горн и наковальню и работая «исполу». Семье «вообще жилось скудно и трудно». Но таким Твардовский увидит отца через много лет.
А вот донесенный до нас братом поэта, И. Т. Твардовским, рассказ отца о встрече с сыном в августе 1931-го:
«Стоим мы с Павлушей, ждем. А на душе неспокойно... Однако ж и по-другому думаю: родной сын! Может, Павлушу приютит. Мальчишка же чем провинился перед ним, родной ему братик? А он, Александр, выходит... Стоит и смотрит на нас молча. А потом не «Здравствуй, отец», а — «Как вы здесь оказались?!»
—  Шура! Сын мой! — говорю. — Гибель же нам там! Голод, болезни, произвол полный!
—  Значит, бежали?.. Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставили вас туда, где были! — так точно и сказал.
Понял я тут, что ни просьбы, ни мольбы ничего уже не изменят...»
Трифон Гордеевич не покорился ни власти, ни сыну, сумел снова уйти от преследователей, вывести из погибельного таежного поселения жену и детей и устроиться на работу кузнецом в Нижнем Тагиле, а затем, в 1933 году, перебраться на запад через Урал, в вятское село Русский Турек. В апреле 1936 года он с семьей переехал в Смоленск.
Сейчас много пишут о Павлике Морозове, но встреча Твардовского с отцом, пожалуй, драматичнее, так как поэту было не четырнадцать лет (как Павлику), а уже двадцать два...
Некоторые из тех, кто в последнее время касался этой темы, пытаются как-нибудь «обелить» Твардовского. Но в этом выражается и непонимание, и, в конечном счете принижение личности поэта, который вовсе не нуждается в «снисхождении» сегодняшних доброхотов, не имеющих никакого нравственного права его судить (в том числе и «прощать» его, дарить ему моральное «помилование»). Это все та же запоздалая «критика прошлого», которое уже не изменишь.
Прежде всего необходимо сказать, что ради «смягчения вины» Твардовского перетолковывают его стихи и поступки. Так, Юрий Буртин, стремясь доказать, что Твардовский начала тридцатых годов — это «человек, терзаемый жестоким внутренним конфликтом» (На самом деле этот «конфликт» выявился в его сознании позднее и достиг подлинной остроты лишь в 1960-х годах.), утверждает: «Нет, он не забыл ни родителей своих, ни братьев — иначе не написал бы в 33-м году:
 
Что ж ты, брат,
Как ты, брат?
Где ж ты, брат?
На каком Беломорском канале?
 
Поэт, понятно, никак не мог вообще «забыть» свою «раскулаченную» семью, но здесь в слово «не забыл» вкладывается, конечно же, иной смысл: речь идет о глубоком сочувствии. Между тем в первой публикации этого самого стихотворения (1937 г.) были и такие строки, рассказывающие о встрече с тем самым братом Константином в 1930 году:
 
За столом он угрюмо рыгал,
Принимая отцовскую позу,
По-отцовски соседей ругал,
По-отцовски ругал колхозы.
Что ему говорил я в ответ, —
Слов моих бесполезных не помню.
Торопясь, уезжал я чуть свет,
Все молчали в избе полутемной.
 
Здесь же рассказано и о следующей встрече с братом, через шесть лет — в 1936 году, когда тот уже «перевоспитался» и был, так сказать, реабилитирован (позднее он даже стал членом партии):
 
Мы сидим за столом,
Мы друзья,
Мы друг другу открытые люди.
Все ты видишь и знаешь, что я,
И любовью надежною любишь.
 
Говорит Ю. Буртин и о том, что Твардовский, будто бы многим рискуя, с большим трудом добился весной 1936 года переезда отца, матери и младших детей из Русского Турека в Смоленск. Однако еще в 1934 году было принято постановление ЦИК «О порядке восстановления в гражданских правах бывших кулаков», которое к 1936 году в значительной мере было реализовано — разумеется, в отношении тех, кто выжил (а погибших в 1930—1933 годах, по всей вероятности, было гораздо больше...). И переезд семьи в Смоленск (а не в родной хутор — это было бы гораздо сложнее) не представлял особых трудностей.
Словом, к 1936 году изменилась политика в отношении «кулаков», а не сам Твардовский. Он в 1935 году написал, а в 1937 году опубликовал стихотворение «Радость», которое сегодня, я бы сказал, страшно читать. Речь идет о судьбе женщины, целиком отдавшей жизнь работе ради хозяйства и детей:
 
...Ты хлопотала по двору чуть свет,
В грязи, в забвенье подрастали дети
И не гадала ты, была ли, нет
Иная радость и любовь на свете...
 
Мужа «раскулачили», и вот с ним,
...угрюмым стариком
Куда везут вас, ты спокойно едешь,
Молчащим и бессмысленным врагом
Подписывавших приговор соседей,
Старик в бараке охал и мычал,
Молился богу от тоски и злобы,
С открытыми глазами по ночам
Худой и страшный,
Он лежал бок о бок
И труд был — жизнь, спокойствие твое.
Работать приходилось не задаром
Ты собирала сучье и корье (Этим же занималась мать Твардовского на поселении.).
С глухим терпеньем труженицы старой.
 
Так трудилась старуха, и, наконец, — впервые в жизни — обрела истинную радость:
 
И в славный день
Тебе прочли приказ,
Где премию старухе объявили,
Где за полвека жизни в первый раз
За честный труд тебя благодарили
Ты встала перед множеством людей
С отрезом доброго старушечьего ситца.
И смотришь ты в приветливые лица
И вспомнила замужество, детей...
Наверно, с ними
Радостью своей
Теперь и ты могла бы поделиться.
 
Не правда ли — поистине страшные стихи... Но, по слову самого поэта, «тут ни убавить, ни прибавить, — так это было на земле».
Должно было пройти тридцать лет, прежде чем Твардовский создал — не побоюсь этого слова — гениальное стихотворение о том же:
 
В краю, куда их вывезли гуртом,
Где ни села вблизи, не то что города,
На севере, тайгою запертом,
Всего там было — холода и голода.
 
Но непременно вспоминали мать,
Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,
Как не хотелось там ей помирать, —
Уж очень было кладбище немилое.
 
И ей, бывало, виделись во сне
Не столько дом и двор со всеми справами,
А взгорок тот в родимой стороне
С крестами под березами кудрявыми...
 
Речь идет не о том, чтобы быть, а лишь о том, чтобы обрести небытие по-человечески, как обретали его деды и прадеды... Кончается стихотворение строками о том, что мечта матери так и не сбылась, ибо
 
...тех берез кудрявых — их давно
На свете нету. Сниться больше нечему.
 
Не знаю другого стихотворения со столь беспредельно трагедийным смыслом: не только нечем жить наяву, но даже и сниться нечему... Это не всегда сразу поймешь; двадцать с лишним лет назад на потрясающий финал стихотворения Твардовского раскрыл мне глаза ныне уже покойный поэт Анатолий Передреев.
Но какой невероятный путь прошел Твардовский! В 1929 году он записал в своей сокровенной рабочей тетради (а не объявил на митинге или в газете): «Я должен поехать на родину, в Загорье, чтобы рассчитаться с ним навсегда. Я борюсь с природой, делая это сознательно, как необходимое дело в плане моего самоусовершенствования. Я должен увидеть Загорье, чтобы охладеть к нему, а не то еще долго мне будут мерещиться и заполнять меня всяческие впечатления детства: березка, желтый песочек, мама и т. д.».
Итак, в 1929 году он был самым искренним образом убежден, что прошлое надо начисто отринуть, оно в самом деле не должно даже «сниться», видя в этом необходимое условие достижения идеала, «совершенства». И приходится признать, что ему удалось «достигнуть» высшего «идеала», раз уж он смог в 1935 году воспеть как первую настоящую «радость» в судьбе похожей на его мать женщины «вручение» ей отреза ситца перед бараком «спецпереселенцев»...
Конечно, поразительная запись 1929 года не могла появиться сама собой. С двенадцати-тринадцатилетнего возраста будущий поэт прошел обработку сознания, которая и дала этот результат (Кожинов В. В. Судьба России. М., 1990.  С. 87 — 94.)