Нам нет еще никакой особенной нужды выходить из поколения, современного Клавдию, чтобы продолжать далее наши наблюдения над нравственным состоянием римской женщины. Вообще время было плодовито на преступления, но последние годы Клавдия гораздо более, чем те, которые предшествовали смерти Мессалины. Женщина не отставала от своего времени; если судить по самым видным примерам, то можно бы даже сказать, что она предупреждала самое время, впервые знакомя его с некоторыми дотоле почти неизвестными проявлениями женской страсти, или, точнее сказать, мужской страсти в сердце женщины. Один такой пример мы передадим русским читателям со слов того же великого историка древности, которому следовали уже в первом нашем рассказе о римских женщинах времен империи.
     Род Германика продолжался в его детях. Никто из них не прибавил ничего к чистой памяти отца: некоторые составили себе довольно громкое имя, но Германик, если б он был жив, первый отказался бы от подобного имени, как от бесчестия. Из сыновей его Кай Калигула нашел средства, еще до Клавдия, опозорить славное титло цезаря. Из дочерей Агриппина умела впоследствии накопить на своем имени так много черных дел, что иной подумал бы, что между нею и матерью, Агриппиной старшей, прошло несколько поколений: с такой невероятной быстротой возрастала легкость, с которой совершались преступные дела, уничтожающие человеческое достоинство. Но в общей истории человечества почти не менее поучительны случаи быстрого морального падения, как и верное движение вперед по направлению к возвышенным целям. Надобно только, чтобы наблюдатель изучал каждое явление на свойственном ему месте и из условий его же времени.
     От детства и юности Агриппины младшей лишь очень немного осталось на памяти истории. Если позволено заключать от времени полного развития индивидуальных сил к первому возрасту и первым средствам человека, то надобно предположить, что дочь Германика наследовала, столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Труднее сделать заключение о первых направлениях, которым она должна была следовать в своей первой молодости. Записки, которые она сама вела о своей жизни, невозвратно утрачены, а историк, почерпавший из них свои сказания, говорит лишь о том времени ее жизни, когда она играет политическую роль в Римской империи. Видно, впрочем, что школа, с которой начала Агриппина, была школа несчастий. Довольно припомнить, что было время, когда осиротевшая семья Германика была окружена ненавистью и предательством, и что только неусыпно бдительный глаз матери мог предохранить ее от яда и тайного убийства. Даже посторонние лица, если они имели несчастье принадлежать к друзьям Германикова дома, не могли избежать от преследований. При недостатке внешней безопасности, семья Германика не могла похвалиться и внутренним миром: братья враждовали друг другу, подыскивались один под другого; Друз согласился даже быть орудием Сеяна, чтобы погубить брата своего Нерона. Мать изнемогала от этой непрерывной, ожесточенной борьбы с явными и тайными врагами, которые, погубив мужа, как кроты силились подкопаться и под благосостояние ее детей, и со дня на день становилась раздражительнее; ожесточение было, наконец, обыкновенным состоянием ее души. Какая злосчастная среда для воспитания женщины! Тут не найдешь места не только любви, но едва ли даже простой человеческой приязни; зато, конечно, было где вырасти тем разрушительным страстям, которые в своем необузданном разливе потрясают общество в самых его основаниях.
     Губя одной рукой, и притом большей частью втайне, Тиберий любил в то же время свободно протягивать другую в виде покровителя и благодетеля своих же собственных жертв. Как отец Агриппины младшей по усыновлению, он позаботился устроить ее домашнее счастье и для того указал ей мужа в лице Кн. Домиция Агенобарба (20). Тацит прерывает главу своих «Летописей» именно в том пункте, где бы мы ожидали от него или несколько подробностей об этом нечаянном союзе, или хотя некоторых данных относительно лиц, вступивших в союз, и их взаимных отношений. Мы должны прибегнуть к справкам, чтобы по крайней мере узнать характер Домиция, лица для нас совершенно нового, и действительно узнаем от биографа первых цезарей (21) вот какие подробности: Домиций происходил от довольно знаменитого рода Домициев, считался в родстве с Августом, сопровождал одного из внуков Августа (К. Цезаря) в походе его на Восток, убил там одного отпущенника, который не хотел пить более, чем сколько мог, и после того должен был оставить службу. В Риме у него тоже была своя местная репутация: там рассказывали о нем, например, как однажды на Ашшевой дороге переехал он мальчика, будто не заметив его, или как в жару спора, среди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику. Кроме того, в Риме знали Домиция за такого человека, с которым нельзя иметь никакого дела, потому что он непременно проведет и обманет; на памяти римских авриг, между которыми он был известен за одного из самых ретивых наездников, было особенно много таких случаев. Вообще, по словам биографа, это был «самый негодный человек во всех отношениях».
     Трудно заключить что-нибудь хорошее о таком супружестве. Воздерживаясь, впрочем, от всех предположений, заметим только одно обстоятельство, приводимое тем же биографом, т. е. что еще при жизни своего свата и покровителя Домиций уже обличен был пред ним в преступных связях с своею сестрою. Только смерть Тиберия и последовавшая за тем перемена в политических обстоятельствах помогли ему так или иначе выпутаться из беды. Дело не имело никаких дальнейших последствий, и через несколько времени после того супружеский союз Домиция и Агриппины, по-видимому, даже скрепился рождением сына, названного также Домицием, будущего Нерона. Ничто, однако, не может сравниться в странности с тем приветствием, которым сам отец встретил первое вступление в свет своего сына. Уверяют, что, когда друзья поздравляли его с новорожденным, он в ответ выражал лишь свое сильное сомнение, чтоб от него и Агриппины могло произойти что-нибудь годное и безвредное для общества. Если это изречение справедливо хотя вполовину, то, не говоря еще ничего о сыне, какое понятие должны мы получить о родителях? Что же касается до новорожденного, то Домиций не мог видеть на нем исполнение своего предчувствия: он умер, когда тому только что исполнилось три года.
     Если переворот, который открылся смертью Тиберия и заключился возведением в то же достоинство Кая Калигулы, был особенно благоприятен для Домиция, то Агриппина, без сомнения, также считала его счастливым случаем в своей жизни: вновь провозглашенный цезарь был родной брат ее. По краиней мере внешнее ее положение должно было измениться к лучшему. Кай показал себя большим ревнителем внешней чести своего дома: он хотел, чтобы равное с ним почтение воздавалось и его сестрам (22). Консулы обязаны были в заключительной формуле своих донесений называть цезаря вместе с его сестрами. Было чем польститься всякой из них, в которой только не было недостатка в гордости и честолюбии. Но Кай нашел еще иное, только ему свойственное средство приблизить к себе своих сестер: он, как известно, делил между всеми ими права на себя своей жены. Очень определенное выражение, употребленное при сем случае биографом, почти не оставляет места сомнению, что Агриппина также участвовала в позорной чести, оказанной со стороны цезаря прочим ее сестрам. Такое посрамление лучших, женских чувств в ней особенно могло иметь место по смерти мужа, которая, по всей вероятности, последовала еще при жизни Калигулы; хотя, с другой стороны, не было бы никаких важных причин сомневаться, если бы кто вздумал утверждать, что Домиций мог еще быть современником своего семейного бесчестия. Едва ли нужно говорить, что отношения, подобные тем, какие существовали между Каем и его сестрами, были всего способнее стереть в женщине все женственное.
     Немало также дурных чувств должно было накопиться в душе Агриппины после Калигулы, когда старик Клавдий заступил его место. Не видно, чтоб он гнал племянницу или хотя бы только недоброжелательствовал ей: это было не в его духе, едва ли даже в его силах. Но для гордой души чувствительна была даже всякая кажущаяся потеря: ибо смерть брата естественно положила конец тому безумному почету, которым пользовались сестры при его жизни. Неизвестно, что имел Тацит рассказать об Агриппине в потерянных главах своих «Летописей» (23), но в тех, которые дошли до нас, до самой смерти Мессалины, ему почти не представилось случая говорить о племяннице цезаря, конечно потому, что во все это время она не могла играть никакой значительной роли. Не утверждая ничего положительно, мы, однако, позволяем себе объяснять самою незначительностью того положения, в каком Агриппина находилась при Клавдии, и новый брак ее с таким незначительным лицом, как некто Пассиен, о котором мы едва знаем, что он был когда-то оратором, и который, едва показавшись в истории, потом исчезает из нее навсегда. Надобно полагать, что день его брака и день смерти разделены были между собою не очень большим расстоянием и что имение Пассиена, которое потом досталось сыну Агриппины, было для нее не последней приманкой, когда она решалась вторично подать руку на брачный союз (24). Но ничто так не могло уязвить женщину с честолюбием, женщину гордую, как когда то самое место, на котором она желала бы разыграть свою роль, было занято в ее глазах другой. Кто же была эта женщина? Какие имела она права стать так высоко, стать самым близким лицом к цезарю и заправлять его робкой волей? Иных прав не было у Мессалины, кроме тех, которые дала ей страстная ее натура над стариком, сохранившим только одну чувствительность — к красоте женского тела. Агриппина, конечно, была не в таком положении, чтобы вредить своей воображаемой сопернице, но такова была антипатия двух противоположных натур, что та самая Мессалина, которая едва ли бы позавидовала Агриппине, если бы она занимала ее место, ненавидела эту женщину с своей высоты, не терпела ее, не имея причины бояться. Если бы поток новой неодолимой страсти не отвлек всех чувств и всего внимания Мессалины в другую сторону, она, несомненно, пошла бы далее в выражении своей ненависти к Агриппине. Но, как известно, она увлечена была этим потоком до последней роковой катастрофы, которая положила конец и самой ее жизни.
     Прошло несколько дней после смерти Мессалины, а Клавдий, садясь за стол в триклиниуме, с свойственной ему забывчивостью все еще продолжал спрашивать: «Что ж нейдет она?» Не то чтоб он хотел непременно видеть подле себя Мессалину: ему нужно было только, чтобы не оставалось праздным подле него место женщины. Опытные отпущенники привыкли из глаз цезаря угадывать его желание. Паллас, Каллист, Нарцисс — каждый из них хотел подслужиться ему женщиною своего выбора, каждый хлопотал ради своих собственных видов. Нарцисс советовал возвратиться к Элии Петине, уже бывшей раз в супружестве с Клавдием и потом отвергнутой им по неизвестным причинам; Каллист хвалил больше Лоллию Паулину, которая некоторое время была женою Калигулы. Один находил выгоднее восстановление прежних, давно знакомых уз и умел представить в хорошем свете даже то обстоятельство, что почтенная матрона, вышедшая из брака бездетной, теперь возвратилась бы в него с дочерью; по мнению другого, напротив, неоспоримое преимущество вдовы Калигулы состояло именно в том, что она, не имея своих детей, обратила бы материнские заботы на детей Клавдия от Мессалины — Британника и Октавию. Паллас думал иначе: не оспаривая достоинств ни Лоллии, ни Петины, он с своей стороны предпочитал им обеим дочь Германика, как по ее знаменитому роду, так еще более потому, что она хорошо сохранила себя; притом же, вступивши в дом цезаря, Агриппина ввела бы в него вместе с собою не какую-нибудь безвестную отрасль, но сына Августовой крови.
     Клавдий был решительно бессоветен. Никогда его беспомощность не являлась в таком жалком виде, как когда надобно было ему выбирать между двумя или тремя предметами, которые казались более или менее равного достоинства. Надобно было пособить ему тем или другим способом, надобно было непременно взять его с самой чувствительной стороны. Никто, разумеется, не подумает, что Паллас действовал без согласия Агриппины. Скорее можно бы подумать, что Агриппине принадлежал весь план и что она только действовала через Палласа. Не он, а она всего более выигрывала в случае удачи предприятия. Если бы Агриппина сама не возымела дерзкой мысли сделаться женою своего дяди, с чего бы вздумал Паллас настаивать на такое несбыточное предложение? Итак, надобно предположить, что Агриппина не спускала глаз с того поста, который занимала Мессалина и как жена цезаря, и еще более как женщина с преобладающим влиянием, и, может быть, еще до ее смерти находилась по этому поводу в сношениях с некоторыми из придворных Клавдия. Дело темное, оно, впрочем, становится тем яснее, чем ближе подходит к задуманной цели. Клавдий еще ничего не решил про себя, а уж Агриппина начала появляться в тех самых стенах, в которых он жил, часто навещала его в качестве близкой  родственницы  и,  однако,  не  возбраняла ему пользоваться ласками более чем родственными. Она была тогда в поре цветущей женщины и если не была по натуре Мессалиной, то могла по крайней мере временно разыграть ее роль. Клавдий не устоял против такого искушения: женщина была слишком близко к нему, чтоб он мог расстаться с нею или променять ее на других,, которых ему показывали только издали. Победа Палласа была решена, прежде чем Клавдий объявил свое собственное решение.

     Агриппина первая поняла и свое влияние, и свое значение. Она как будто выросла вдруг вместе с своим новым положением; до сих пор, в ожидании широкого поприща, она как будто и не пробовала никогда своих сил. Пора ее деятельности только наступила, и уж у нее нашлось довольно   предприимчивости и уменья распорядиться сообразно с своими видами, чтоб обойтись без советника. Еще не имея никакого официального титла, которое бы определяло ее отношения к цезарю, она уж распоряжалась в его доме полною хозяйкою. Роль Мессалины была не по ней, хотя она и могла занять ее временно: Агриппина приносила с собой совершенно иную, новую страсть и готова была отдаться ей с тем же беззаветным чувством. Мало обладать самим Клавдием, она хотела еще управлять его семейством. Исполнение шло сейчас за намерением. Дочь цезаря, Октавия, была просватана за Л. Силана, молодого  римлянина  сенаторского достоинства, бывшего тогда претором,  вообще  с хорошими  надеждами на будущее: Агриппина нашла, что сын ее Домиций был бы более приличной партией для Октавии, и немедленно приняла свои меры, чтоб устранить Силана с дороги. Очернить и даже погубить во мнении других человека вовсе невинного тут вовсе ничего  не  значило.   Цензор   Вителлин,   один  из   первых  заметив вновь восходящее светило, спешил заявить свое усердие к нему предложением своих услуг:  ему же надобно было поторопиться очистить свою совесть перед Агриппиной, потому что в памяти многих  были  свежи  еще   несомненные   знаки   преданности   его Мессалине, пока она была в силе и сохраняла свое влияние на цезаря. Тотчас брошено было подозрение на отношения Силана к  сестре его,  которая  несколько времени была  невесткою того же Вителлин.  Клаздии   не чувствовал  никакой охоты  противодействовать обвинению, которого он не понимал ни настоящего•смысла, ни цели; притом же, хотя косвенно, страдала честь его родной дочери. При расположениях такого рода обвинителям не стоило большого труда  выманить  согласие цезаря  на  приговор нареченному его зятю. Силан ничего не знал и даже не подозревал, как эдиктом цензора он был объявлен лишенным сенаторского достоинства. Вслед за тем Клавдий формально отказал ему в руке дочери, и в заключение всего Силан должен был сложить с себя и претуру, хотя оставалось не более двух дней до  законного срока. Место его было  тдано Эприю  Марцеллу, составившему себе впоследствии громкое имя бесстыдною наглостью своих обвинений.
     Около того же времени досталось Вителлию оказать Агриппине и другую очень важную услугу. Для молвы народной не было тайною происходившее во дворце Клавдия:  знали, во-первых, намерение его относительно племянницы, знали, что Агриппина некоторым образом вступила уже в права супруги и даже нечто более, а между тем брака все не было. Сомнения закрались в душу цезаря и гнали прочь решение. Как всех бесхарактерных людей, его пугало не столько самое дело, которому недоставало до полного окончания лишь торжественного заключения,  сколько его огласка и неизбежные толки, которые оно должно было повлечь за  собою.  Еще не слыхано было, чтобы племянница вступала в дом своего дяди как его законная жена. Если бы случилось какое общественное бедствие, не вправе ли был бы народ заключить, что казнь посылается за закон, нарушенный с таким легкомыслием? Агриппина, если и знала подобные призраки, легко управлялась с ними;  но бессильная воля Клавдия разбивалась об них, как о неподвижные утесы. С ним опять надобно было играть комедию, чтобы вынудить у него решение, которого он   никак не мог добиться у самого себя. На такие дела у Вителлия был род призвания. Явившись к Клавдию, он в самых общих выражениях предложил ему вопрос о том, как бы он принял относящееся к нему решение сената или  народа. Клавдий нашел неприличным для себя отвечать иначе, как в духе старых римских учреждений, т. е. что голос его есть только голос отдельного гражданина и что ни в каком случае  не  может  он поравняться  с авторитетом  сената. Таков был условный тон времени, хотя современная действительность нисколько  ему не  соответствовала.  Тогда  Вителлин предложил Клавдию остаться на некоторое время у себя дома, а сам немедленно отправился в курию.  Здесь, именем государства и величайших его нужд, он требует себе слова предпочтительно перед всеми  другими. Получив   согласие  сената, Вителлин начинает яркими красками описывать трудное положение цезаря, отягченного великими государственными заботами и не имеющего ни одной свободной минуты, чтобы подумать о своем собственном доме, и ни одного близкого советника, с которым бы мог разделить  попечение о своей семье. В таком  положении, что может быть приличнее  для  цезаря,  как  избрать себе подругу жизни, которая взяла бы на себя по крайней мере половину его забот и была второй матерью бедным сиротам его? На эту тему сказана целая речь: почтенные сенаторы тронуты ею, они гласно выражают свое одобрение оратору и находят мысль его счастливою. Если так, продолжает Вителлин, то дело состоит только в выборе; но где же можно найти женщину, которая бы поравнялась с Агриппиной знатностью рода, материнским плодородием и достоинством поведения? Она — честная вдова, он — муж испытанной верности в супружеских отношениях: кажется, сами боги предназначали их друг для друга. Никто не противоречит Вителлию, и он, не давая обдуматься сенату, увлекает его за собою до последнего заключения. Скажут, пожалуй, что это дело  небывалое, чтобы кто женился на дочери своего брата? Небывалое у римлян, но у других народов подобные браки совершаются наряду с обыкновенными, и никто никогда не думал налагать на них запрещение. Да и у римлян — пусть сенат попробует освятить своим согласием хоть один пример такого рода,и можно поручиться, что он  найдет  себе  множество подражателей.
     Вот,  между  прочим,  небольшой  образчик  римского  публичного красноречия в эпоху цезарей. Жаль только, что Тацит, думавший больше о содержании, чем о выражении речи Вителлия, привел ее не собственными словами оратора. Всего замечательнее, что речь произвела действительный эффект в сенате, хотя, может быть, он и был подготовлен заранее. Некоторые приняли ее так горячо, что тотчас же встали с своих мест и стремительно вышли из курии, говоря, что если цезарь будет еще медлить, то они примут свои меры. И как бы в оправдание их слов на форуме точно собралась большая толпа людей всякого рода, кричавших во всеуслышание, что «римский народ» совершенно разделяет мнение оратора. Клавдий не заблагорассудил дождаться, пока «римский народ» придет известить его о своей воле: он вышел  сам на форум, навстречу к этой шумной толпе и потом, вдруг очутившись в сенате, потребовал, чтоб особенным декретом впредь разрешены были браки с дочерьми родных братьев. Нет нужды говорить, что сенат со всем усердием спешил удовлетворить этому требованию и что Клавдий не замедлил с своей стороны сделать первое применение нового декрета в браке своем с Агриппиной; впрочем, говорят, нашелся между римскими всадниками еще один охотник, который, из угождения новобрачной чете, и сам последовал ее примеру, т. е. женился также на племяннице. В самый день брака Клавдия и Агриппины Силан бывший жених Октавии, лишил себя жизни, а вслед за тем сестра его получила приказание навсегда оставить Италию. Несмотря на то что связь между ними никогда не была доказана, Клавдий не хотел успокоиться, пока преступление не было очищено, и, как истый археолог, приказал возобновить для этой цели очистительные обряды, которые употреблялись еще во времена Тулла Гостилия. Народ, вовсе не разделявший археологических наклонностей цезаря, находил такую реставрацию очень забавной.
     Цель Агриппины была достигнута. Казалось, она была теперь занята только тем, чтобы строгим исполнением своих новых обязанностей загладить несчастные уклонения, которыми страдало ее прежнее поведение. Ничто не напоминало в ней Мессалины. Где ни появлялась Агриппина, повсюду приносила она с собой тот важный и гордый вид, который так приличен супруге цезаря; ни одно нескромное движение не обличало в ней присутствия той несчастной слабости, которою так унизила себя в тлазах римлян ее предшественница. То же неослабное наблюдение за собою и в домашнем быту: как ни жадно собирали римляне все скандалезные слухи, на первое время они не имели ни малейшего повода упрекнуть Агриппину в нарушении женского стыда. Если же что и находили поставить ей в упрек, так это разве неумеренную ее любостяжательность, но и она самая имела вид усердной заботливости об интересах дома, о средствах к поддержанию власти. Впрочем, тот бы глубоко ошибся, кто бы подумал, что Агриппина способна была остановиться у достигнутой цели. По силе внутренней энергии ее можно бы равнять не с Мессалиной, а разве с матерью ее, Агриппиной старшей; только что была значительная разность во времени, и энергия дочери двигалась совершенно иными побуждениями, нежели те, которые управляли деятельностью матери. Подходя к одной цели, она уже ставила себе другую на расстоянии еще более далеком. Она знала трудности, угадывала их наперед, но не знала, что такое препятствие. Ей стоило только впервые опутать Клавдия сетью обольщения, чтоб уже распространить свои замыслы и на сына, который вместе с нею должен был войти в семейство цезаря. Теперь же, как скоро решены были все сомнения относительно успеха первого предприятия, Агриппина с тою же решимостью, но еще с большим расчетом повела второе. Она опять начала издали.
     За несколько лет перед тем некто Анней Сенека, бывший квестор, обвиненный в непозволительных связях с одного из сестер Агриппины, был сослан на остров Корсику в заточение. Об нем уж почти забыли при дворе, как Агриппина великодушно вспомнила об изгнаннике и выпросила ему у мужа прощение; по ее же ходатайству только что возвращенный изгнанник тотчас назначен был претором. Поступок имел вид доброго дела: и Риме знали Сенеку с весьма хорошей стороны как по его ученым занятиям, так еще более но его искусству красноречия, которое он наследовал от своего отца. Римское общество не могло не порадоваться возвращению его в столицу империи. Не менее благовидно было последовавшее за тем распоряжение Агриппины, по которому Сенека назначался воспитателем ее сына. Давно уж Домиций нуждался в умном и опытном руководителе. Это был тот самый мальчик, о котором отец, при самом его рождении, сделал такое недоброе замечание, бросавшее некоторого рода тень на всю его будущность. Воспитание его до сих пор чрезвычайно как было пренебрежено. Рано лишившись отца, он, по недовольно известным нам обстоятельствам, скоро оставлен был и матерью и едва нашел себе приют у тетки своей Лепиды (сестры отца), которая — странное дело— не нашла ничего лучшего сделать для его воспитания, как приставить к нему в качестве «педагогов» учителя танцевального искусства и брадобрея. Вероятно, делая такое распоряжение, она соображалась столько же с своими средствами, сколько и с понятиями. Внешнее положение Домиция потом улучшилось, когда за ним было утверждено двойное наследство отца и вотчима; но это, кажется, не имело большого влияния на его педагогическую обстановку. Домицию было одиннадцать лет, когда Сенека принял его на свое попечение. Приближая к себе знаменитого философа и ритора, Агриппина действительно могла иметь в виду доставить своему сыну приличное образование или восполнить недостатки первоначального воспитания; но историк, которого известиями и мнениями мы дорожим особенно, полагает также, что у нее сверх того была еще задняя мысль — иметь всегда при себе и при своем сыне верного и умного человека, обязанного ей личного благодарностью и в то же время враждебного Клавдию по чувству оскорбленного самолюбия. Мы позволяем себе усомниться только в последнем, ибо не видим причины, почему бы можно было считать Сенеку за человека очень чувствительного к личным обидам пли предполагать в нем мстительный нрав. Как бы то ни было, призвание Сенеки ко двору увеличило число друзей Агриппины: она стала еще смелев в своих начинаниях. Меммий Поллион, только что назначенный консулом, тотчас же был закуплен в ее пользу, чтобы подвинуть еще далее дело Домиция. Время было без меры продажное: можно было закупать людей столько же чистыми деньгами, сколько и лестными обещаниями. На долго Поллиона особенно много досталось последних. И не даром: едва вступивши в должность, он сослужил Агриппине службу, которая мало чем уступала услуге Вителлин. Убежденный его продажным красноречием, сенат согласился именем общего блага просить цезаря помолвить Октавию за Домиция. Умолить Клавдия было вовсе не трудно, когда большая часть лиц со влиянием на него были в пользу предложения. Событие казалось столько счастливым, что на нем основывали много надежд,— те особенно, которые участвовали в заговоре против Мессалины и имели причины опасаться мщения со стороны ее сына, Британника.
     Всего  привлекательнее открылась отсюда перспектива для самой Агриппины: родной сын ее стоял на первых ступенях той самой лестницы, с которой все больше и  больше сводили ее мужа. Но еще не выступая решительно на новый путь, опасный и скользкий, которого конец терялся в неопределенной дали будущего, она хотела наперед устроить свои отношения в настоящем, окончательно разделаться с прошедшим, чтобы потом  уж не оборачиваться более назад.  В ней заговорило чувство силы, власти: она отдалась непреодолимому влечению сделать из  нее первую пробу. Недавно еще пугало ее совместничество Лоллии Паулины,  которая в одно время  с нею искала чести войти в семейство цезаря. С переменою  обстоятельств чувство страха прошло, но место его заступила ненависть.  С той высоты, на которой теперь стояла  Агриппина,  прежнее соперничество  принимало в ее глазах вид преступления. Бог весть откуда взялись вдруг  обвинители, которые показывали, будто Лоллия советовалась с халдеями, магами, обращалась даже к оракулу Аполлона Кларийского все за тем, чтоб устроить брак свой с цезарем. Средства самые непозволительные: ато значило почти то же, что прибегать к колдовству, чарам. Только Клавдий мог еще спасти Лоллию своим заступлепием.  Он в самом  деле явился  в сенат, чтобы рассказать, с знанием археолога, ее родословную, подтвердить своим словом ее злонамеренность и заключить к необходимости  ее  удаления  как  одного   из  самых   вредных  членов общества. Приговор не замедлил состояться: имение преступницы назначено было к продаже с публичного торга, а сама она должна была  навсегда оставить Италию. Из милости ей, впрочем, позволено было взять с собою часть суммы, вырученной от продажи ее огромного имения.  Еще Лоллия  могла  по крайней мере надеяться спасти свою голону, как вдруг дело приняло новый, совершенно неожиданный оборот.  Кроме одной  постоянной страсти,  холодной, по тем  более  настойчивой,  которую Агриппина   наравне  с  другими   членами своего знаменитого рода способна была питать во глубине своей души, она еще подвержена  была  случайным  припадкам  гнева,  еще  менее беспощадного,  чем  самая  страсть: тогда  овладевала ею  лепая ярость, которая  не знает расчета и никакой умеренности. Вскоре после осуждения Лоллии случилось, что Клавдий, говоря об  одной благородной  римлянке по имени Кальпурнии, позволил   себе отозваться об ее красоте в самых лестных выражениях. Жизнь Кальпурнии висела после того на волоске: лишь потому только, что отзыв Клавдия оказался совершенно случайным и не сопровождался никакими серьезными намерениями с его стороны, она могла отделаться одним изгнанием. Но в Агриппине уже пробудились черные страсти: чтоб удовлетворить им, она хотела себе хотя старой жертвы, и вероятно, под влиянием таких побуждений голова несчастной Лоллии скоро скатилась под ножом подосланного трибуна. Прибавляют, чго после всего Агриппина имела еще дух и охоту сделать голову своей жертвы, равно как и другие части ее тела, предметом любопытных и внимательных наблюдений.
     Спасайся, кто может,— вправе был  подумать про себя  каждый римлянин, видя, как в сердце этой женщины погибала всякая шалость, всякое снисхождение к  человеку. Действительно, страшно было, кому бы то ни случилось, попасться  ей  на той самой  дороге,  которою  она  проводила  свои  властолюбивые  замыслы. Тут заранее надобно было отчаяться если не за самую жизнь, то за всякое счастье и покой в жизни. Британник более всех подвергался этой опасности, потому что он стоял на самой середине дороги. Кто мог, тог старался идти рядом с Агриппиной в полном согласии с нею. Для Палласа, с тех пор как он взял  сторону  Агриппины  против ее соперниц, не оставалось иного выбора. С своей стороны Агриппина нашла средство еще крепче  привязать  его  к себе:  она,  дочь  Германика,  продалась отпущеннику, чтобы закупить себе все его влияние и  навсегда связать его участь с своею. Если бы кто вздумал донести Клавдию  о  неверности  его  жены, тот  бы непременно  должен был назвать и Палласа. Союз, не предвещавший ничего доброго: при нем становилась возможной самая невероятная интрига. К Клавдию тотчас приступили с новыми требованиями: от него хотели, чтоб он, если не для себя, то ради общего блага, позаботился о своем родном сыне, окружил бы его более приличным и  достойным образом; его уверили, что для Британника нельзя найти товарища лучше Домиция, что последний, будучи тремя годами старте первого,  мог бы служить ему  не только примером,  но и опорою его  юности. Другими  словами, хотели, чтобы Клавдий  усыновил  себе Домиция  и таким образом  совершенно уравнял   его  в  правах с Бритапником. Исторические  примеры, приведенные для подкрепления этой мысли, были выбраны очень счастливо: Август — священное имя для римлян,—имея уже внуков, не усомнился, однако, усыновить себе пасынков; и в самом роде Клавдиев Тиберий не заступил ли  место отца Германику? Для человека с несомненными археологическими наклонностями нельзя было представить ничего убедительнее. В сенате, правда, нашлись некоторые скептики, утверждавшие, что Тиберий, собственно, принадлежал к роду Юлиев и что настоящий род Клавдиев продолжался всегда по прямой линии, без всяких приемышей. Но Клавдий, к удивлению, не хотел слушать никаких возражений: он оставался при своем мнении, т. е. мнении своего отпущенника. Тогда сенат сделал вид, как будто он понял свою ошибку, я спешил исправить ее по желанию цезаря. Все дело скоро устроилось к совершенному удовлетворению лиц, в нем заинтересованных. Клавдий получил от сената публичную благодарность, Домиций введен был с именем Нерона в род Клавдиев; Агриппина провозглашена Августой. Паллас мог утешаться общим успехом плана, в котором он принимал такое близкое участие. Между членами увеличившегося семейства цезаря было только одно недовольное лицо: это Британник. Несмотря на свой ранний возраст, он, говорят, вовсе не лишен был практического смысла и хорошо понимал, как мало-помалу обходили его, как, злоупотребляя его кажущеюся незрелостью, везде старались выдвинуть перед ним сводного его брата, юношу  должно полагать — весьма незастенчивого права. Оскорбление было тем чувствительнее, что носило вид самой нежной материнской заботливости. Но если бы даже Британник и был настолько зрел, что понял бы все коварство своих мнимых доброжелателей и разгадал бы ых замыслы, ему ли, с его ли силами было вступать в борьбу с Агриппиной? Ясно, что отвечать можно только отрицательно.
     Кто же был этот столько счастливый совместник, что в пользу его сын цезаря должен был рано или поздно отступиться от всех выгод своего естественного положения? Какие были его особенные права, в чем состояли его преимущества? Быть сыном Агенобарба и Агриппины, конечно, не значило еще иметь какое-нибудь важное преимущество перед Бритааником; старшинство двух или трех лет на стороне первого также не делало между ними большой разницы. Сын Агенобарба мог взять перевес над сыном Клавдия разве только своими личными дарованиями и счастливым их образованием. Даровитость природы Домиция, или Нерона, как назывался он со времени усыновления, почти не подлежит никакому сомнению. Мы имеем уже некоторое понятие о первоначальном его воспитании: трудно представить себе что-нибудь более превратное, более несообразное с целью. Не тут, конечно, было раскрыться природным дарованиям; но много уже говорит в пользу Нерона и то обстоятельство, что они не заглохли совершенно в эту несчастную пору его молодости. Когда обстоятельства переменились к лучшему, он показал на деле, что время еще нисколько не ушло для него и что он в состоянии с избытком вознаградить потерянное. Своею живого восприимчивостью и быстротой усвоения он составлял некоторого рода контраст с своим дядей. Некоторые способности были в нем как будто наследственные, перешедшие от отца. По искусству наездничества, например, к которому страсть обнаружилась в нем еще в детстве и удержалась потом всю его жизнь, он мог бы занять не последнее место между лучшими римскими авригами. Впоследствии римляне видели и другие образчики механической ловкости Нерона; вообще не от него зависело, если он не сделался атлетом или даже комедиантом (histrio)—два рода занятий, к которым имел несомненное призвание. Не менее приспособления, впрочем, заметно было в нем и в отношении к благородным искусствам. Агриппина могла с гордостью сказать о своем сыне, что почти в каждой отрасли искусства он сделал более или менее значительные успехи. Страсть к музыке развилась в нем еще в первой молодости. В пластических искусствах, живописи и ваянии, он также не отставал от других и занимался ими с охотою. Замечательны успехи его в словесности: только что вступив в юношеский возраст, он уже в состоянии был публично говорить по-гречески. Упражнения Нерона в риторическом искусстве принесли желаемые плоды скорее, чем можно было ожидать: в шестнадцать лет он уже выступил публичным оратором и произвел в публике довольно благоприятное впечатление. Та же решительная способность к поэзии: он предавался ей с большой охотой и сам писал стихи с легкостью. Между современниками были люди, которые утверждали, что стихи, приписываемые Нерону, не его, а чужие; но биограф уверяет, что он имел в своих руках несколько настоящих автографов Нерона с помарками и поправками, так что не остается никакого сомнения, что стихи рождались из его собственной головы, а не писались с чужих слов или с готовой рукописи.
     Нерон, очевидно, обещал из себя нечто получше дядей своих, Клавдия и Калигулы: это была натура чисто артистическая, чего еще ни разу не случалось между римскими цезарями, в доме Августа вообще. Правда, что в руках искусного воспитателя, каким по всему казался Сенека, особенно же при нежном возрасте воспитанника, восприимчивая природа его могла принять и совершенно другое направление. Но заботливая мать, вверяя своего сына руководительству философа, в то же время приняла свои меры, чтобы влияние его не простиралось слишком далеко и ограничивалось бы, так сказать, одною внешностью: готовя в сыне преемника Клавдию, она исключила философические наставления из круга его занятий как излишние и даже вредные и тем значительно облегчила труд воспитателя. За исключением философии оставалась риторика, и мы видели, какие быстрые успехи сделал в ней воспитанник. Впрочем, и здесь, говорят, завистливое самолюбие учителя не дало ему пойти далее поверхностного знания: желая привязать исключительно к себе удивление своего ученика, Сенека старался держать его как можно дальше от истинных образцов ораторского искусства, так что до него не доходила почти никакая серьезная или глубокая мысль. Таким образом, артистическая натура Нерона могла сохраниться во всей ее чистоте и беспримесной целости: ее не коснулась никакая мораль, никакая философия, да едва ли могло найти в ней место и какое религиозное чувство, в то время вообще редкое в римском обществе. Для нравственного чувства вообще тут, конечно, неоткуда было ожидать спасения, но ничто не мешало Нерону учиться житейской мудрости, помимо всяких теорий, практически, присматриваясь к действиям окружавших его лиц и стараясь усвоить себе самые их правила.
     Вот для кого материнская заботливость Агриппины готовила место Британника, который самым рождением своим был призван наследовать права и власть цезаря. Да не подумает, впрочем, кто-нибудь, что Агриппина увлекалась слепою любовью к сыну; в сердце ее было много места для всякой другой страсти, только не для любви. Чувствительность женщины, привязанность супруги, нежность матери — все это были такие черты, которые в домашнем обиходе римской женщины того времени стали совершенною редкостью. Агриппина — истинная представительница своего поколения — наконец, кажется, утратила для них всякий смысл. Был ли то муж или сын — она видела в нем прежде всего средство для своей власти в настоящем, верное орудие для ее продолжения в будущем. Она не оставляла своему мужу без раздела даже военных триумфов. Во время торжественной процессии, которая нарочно была устроена цезарем в Риме, чтобы доставить гражданам его удовольствие видеть знаменитого вождя бриттов, Карактака, незадолго перед тем покорившегося со всею своею семьею римскому оружию, Агриппина, в качестве Августы, также присутствовала при этой церемонии и, сидя па особенном возвышении неподалеку от своего мужа, принимала от пленников те же самые почести: зрелище совершенно новое для римлян, на памяти которых не было еще ни одного случая, чтобы женщина председательствовала на военном празднике. Не менее ново было и то, что она начала от себя выводить военные колонии: ветераны, поселенные ею в стране убиев (colonia Agrippinensis), должны были увековечить ее имя на берегах Рейна. Но Клавдий был во всяком случае недолговечен: Агриппина чувствовала себя в силах пережить его и уж запасала себе средства, которые обеспечивали ей власть против всякого переворота. На Нерона она рассчитывала как на свою собственную кровь; он был молод, неопытен, власть сама по себе никогда не составляла для него особенной прелести: его именем можно было управлять еще удобнее, чем именем Клавдия, за которого часто хотели и действовали облеченные его доверием отпущенники. С Британником же, озлобленным против мачехи, не могло быть и сравнения. Было бы слишком смело утверждать положительно, но можно подозревать, что Агриппина вовсе не была искренна, когда предостерегала своего сына против внушений философии как науки, нисколько не сообразной с его назначением: она как будто боялась, чтобы философия не повредила ее собственным планам, чтобы, обогатив ум Нерона здравыми понятиями, облагородив его волю своими возвышенными идеалами, она не высвободила его навсегда из-под ее влияния.
     Агриппина не останавливалась в исполнении своего плана. Она шла вперед не скоро, но твердым и верным шагом. Лишь иногда проглядывало женское нетерпение. Так, прежде чем исполнились Нерону законные 14 лет, ему уж позволено было надеть тогу, что равнялось публичному признанию его возмужалости и должно было открыть ему доступ к государственным должностям. Раболепный сенат имел довольно такта известного рода, чтобы понять желание Агриппины и подслужиться ей своею угодливостью: по соглашению его с цезарем состоялось решение, что Нерон по крайней мере на двадцатом году от роду назначен будет консулом, а в ожидании того времени положено было облечь его проконсульской властью и провозгласить «главою римского юношества»— по примеру сыновей Агриппы, которым эта честь была предоставлена от самого Августа (25). Войско, народ, все призваны были к участию в этой радости: от имени будущего консула им роздали подарки, устроили для них потешные зрелища. Римский народ стал в последнее время жаден до зрелищ: ничем нельзя было так легко приманить его, как публичным представлением. В назначенное время цирк, где приготовлены были игры, наполнился зрителями, каждый принес с собой большой запас любопытства и нетерпения, и каждый был больше или меньше поражен, когда сын Агриппины и сын цезаря проехали вместе по цирку, один — в великолепной одежде, а другой — в обыкновенной претексте, какую носили мальчики до известного возраста. Зрелище было так ново, что поглотило все внимание зрителей. Смотря на этих сводных братьев, как они показались в первый раз в цирке, народ начинал угадывать роль, назначенную Нерону, и невольно задумывался над участью Британника. Некоторые из присутствовавших, особенно военные трибуны и центурионы, до того увлеклись жалостью, что позволили себе разные восклицания и другие нескромные знаки своего удивления. Они потом дорого поплатились за свою неосторожность: за ними смотрели, их слышали и под разными предлогами, даже под видом повышения, удалили от прежних мест, выслали из Рима. Было в том числе и несколько отпущенников, также пострадавших за свое неуместное усердие. Едва ли нужно называть карающую руку: довольно сказать, что она была почти неотразима.
     Интрига была в полном ходу. Кроме своего прямого действия, она производила также и косвенное, хотя оно, может быть, и не входило в расчеты тех, которые заправляли ею. Между братьями-соперниками зажигалась вражда, не обещавшая ничего доброго. Нетерпеливый гнев вспыхивал в молодой душе Британника всякий раз, как только он встречался с своим сводным братом. У него не было другого приветствия для Нерона, как «Домиций» или «Агенобарб»—имя, которое напоминало собою последнему его происхождение и отзывалось в его ушах оскорбительной насмешкой и презрением вместе. Нерон молчал по необходимости, потому что не имел чем отразить оскорбление; но зато неприязнь его находила себе выход в сторону, она давала себя чувствовать во вновь распускаемых слухах о Британнике, как о подкидыше. Тут было семя вражды, которая могла со временем разрастись до глубокой, непримиримой ненависти. Агриппина, впрочем, от того не приходила в уныние: взявшись за этот самый предлог, она шла со своими жалобами прямо к цезарю, она громко вопияла против такого наглого пренебрежения воли сената и народа, которыми однажды навсегда утверждено было «усыновление». Не хотеть признать Нерона сыном цезаря — не значило ли оскорбить закон, самое государство? Чего можно ожидать от подобных людей в будущем? При этом имя Британника могло быть даже не упомянуто вовсе, по крайней мере вся вина была сложена на его воспитателей и наставников. В их злонамеренности весь корень зла, они должны быть обузданы первые. Прекрасный случай отдалить от Британника всех людей ему близких и преданных, которые имели несчастье пользоваться его доверенностью или — что еще хуже — оказывали влияние на него. Клавдий пришел в ужас, узнавши, какие зловредные люди окружают его родного сына: он не задумываясь подписывал приговоры, которые были диктуемы его женой. В самый короткий срок казнь и ссылка рассеяли всех друзей Британника, вообще всех тех, которые были сколько-нибудь привязаны к нему. Он, конечно, не остался совершенно один: его тотчас же окружили новые сателлиты, приставленные к нему мачехою. Бриташшк не потерял ничего, кроме прежней верной опоры.
     Время было горячее, Агриппина спешила им пользоваться. Почти незаметно была произведена одна из самых важных перемен в государстве, которое держалось наиболее военной силой. Гета и Криспин, в руках которых сосредоточивалась власть над преторианскими когортами еще со времен Мессалины, казались недовольно надежными людьми для властолюбивых планов ео преемницы: их обоих наконец удалили от мест под тем предлогом, что от подобного разделения власти много терпит самая дисциплина войска. Бурр Афраний, получивший после них начальство над всеми преторианскими полками, обязан был этим возвышением столько же своим талантам и опытности в военном деле, сколько и тому обстоятельству, что на него имели причины рассчитывать во всяком случае как па верного человека. Он был, по-видимому, честных правил и едва ли способен по доброй воле принять деятельное участие в замыслах Агриппины; по так или иначе, посвященный в тайны ее интриги, притом же одолженный ей и самым местом, он не считал себя более вправе противодействовать ее намерениям и обязывался по крайней мере к молчанию. Страшное время, когда самая честность становится до того робка и нерешительна, что из одной только боязни не смеет отказать в своем содействии самым преступным замыслам!
     Чем ближе стояла Агриппина к своей новой цели, тем самоувереннее выставляла она напоказ свою силу, тем больше любила повеличаться перед римлянами. До сих пор было в обычае, что римлянка, которая желала присутствовать при религиозной церемонии в самом Капитолии, без всякого различия звания, вступала в него пешком и с подобающим смирением: исключительное право въезжать в Капитолий в особенного рода женских повозках (carpenta) предоставлено было только весталкам (26) и другим женщинам жреческого характера. Агриппина присвоила то же самое право себе, не принимая, впрочем, на себя никакой ответственности за него. Римляне видели, как она въезжала в Капитолий наравне с весталками, и никто не смел возвысить голоса против этого явного нарушения обычая, освященного всею римскою древностью. Агриппина стала недоступна никаким обвинениям. Невыразимой дерзостью казалось уж и то, что нашелся человек между сенаторами, по имени Юний Люп, который не побоялся выступить обвинителем Вителлия. Решимость крайне неблагоразумная. Заслуги, подобные той, которая однажды оказана была Вителлием Агриппине, не забываются скоро. Обвинять его в каком-нибудь неважном преступлении значило только неосторожно вызывать на себя гнев его покровительницы; обвинять в преступных покушениях с целью захватить самую власть — как это сделал Юний Люп — значило прямо обратить на себя всю ненависть этой женщины, ибо трудно представить, чтобы политические замыслы, за которые думали подвергнуть ответственности лицо, постоянно ею покровительствуемое, не были вместе и ее собственные. Тот жестоко ошибался, кто еще думал оградить себя от ненависти Агриппины чьим бы то ни было заступлением, хотя бы даже самого цезаря. Пусть Клавдий и не отказал в благосклонном внимании обвинителю Вителлия; но Агриппина не дала много предупредить себя: она также явилась к цезарю, и на этот раз уже не с просьбами, а с угрозами, — и несчастный сенатор должен был принять как величайшую милость, что ему позволено было удалиться в изгнание и унести с собой по крайней мере свою голову. Жизнь и смерть Юния Люпа была в руках Вителлия: как бы из презрения к своему врагу он согласился удовольствоваться его ссылкой.
     Наступил год довольно трудный для римлян. Множество диких птиц, налетевших на Капитолий, предвозвестили его заранее. Одно бедствие приводило за собою другое. Началось землетрясениями, разрушившими много зданий. Урожай был скуден, и многие места пострадали от недостатка продовольствия. В народе начиналось волнение, послышался ропот. Однажды Клавдия окружили среди самого форума и так стеснили его со всех сторон, что он должен был призвать на помощь себе военную силу. К тому же замутился Восток, где парфяне надвигали на Армению, волнуемую междоусобиями. В довершение всего в некоторых провинциях внутренний мир был нарушен открытым восстанием. Патриотическому сердцу было от чего прийти в уныние. Менее, чем кто-нибудь в Риме, была подвержена этой слабости Агриппина: нисколько не возмущаясь духом, она продолжала устраивать судьбу свою и тех, которых услуги были ей особенно дороги. Прежде она награждала и поощряла их лишь своею личною приязнью, теперь, презирая все условные приличия, употребляла для той же самой цели и государственные средства. Паллас, которого отношения к ней делали ей наиболее бесчестия, был наиболее взыскан ее милостями. Под самым пустым предлогом ему предоставлены были очень видные гражданские почести наравне с преторами и выдана из казны огромная сумма денег; из льстивой угодливости подобрали для него целую генеалогию, которая возводила род отпущенника даже до древних царей Аркадии, что послужило поводом к назначению ему публичной благодарности за то, что он, вновь открытый потомок аркадских царей, не усомнился посвятить свои благородные способности на служение дому цезаря; в заключение всего положено было вырезать его имя на медной доске вместе с состоявшимся по этому случаю определением сената. Цезарь и сенат соревновали друг перед другом, чтобы как можно больше возвеличить и без того уже сильного отпущенника. Все это, конечно, достаточно объясняется тогдашним духом римского общества и свойствами главных действующих лиц; но горько подумать, что в таком позорном фарсе досталось играть не последнюю роль вновь назначенному консулу, Барее Сорану, человеку честному, которого имя встречаем потом рядом с именем Тразеи Пета, благороднейшего и честнейшего из римлян нероновской эпохи!
     В эпоху глубокого развращения   нравов, когда добро и зло больше не различаются между собою, неоткуда ожидать энергического протеста как против общего направления, так и против частных злоупотреблений. Разве только историк, записывая современные события, внесет вместе с ними в свою хронику и свое скрытое негодование. В самой же действительности подобного рода возможно только одно противодействие: это со стороны оскорбленного самолюбия или — что почти равняется первому — из каких-нибудь корыстных видов. Паллас всегда имел при дворе цезаря опасных совместников равного с ним звания и одинаковых наклонностей. Нарцисс и Каллист, хотя и не мечтали о происхождении от древних аркадских царей, впрочем, нисколько не уступали Палласу в способности к интриге. Первый едва ли даже не был решительнее, предприимчивее всех других: по крайней мере при низложении Мессалины никто не оказал столько деятельности и распорядительности. Все они жили дружно и действовали в согласии, пока никто из них не перебивал дороги другому. Отношения значительно изменились, когда Паллас искусно вкрался в доверенность Агриппины и, помогая ее возвышению, работал в то же время для своего собственного. Единство отпущенническогр союза было потрясено окончательно, когда Паллас, поднимаемый сильной рукой своей покровительницы, стал целою головою выше своих прежних товарищей. Неизвестно, каких мыслей был оо этом предмете Каллист: вообще он исчезает со сцены действия прежде других; но самолюбие Нарцисса, приметно, было очень затронуто предпочтением Палласа. Он был не из тех, которые легко отступаются от своих преимуществ в пользу другого. Может быть, Нарцисс затаил бы в себе свою досаду, потому что при жизни Агриппины не было почти никакого расчета па успех; но один случаи привнес сюда еще повое раздражение, которое не могло остаться без важных последствий.
     Готовилось совершение великого общественного труда и вместе великолепное зрелище. Огромные работы, давно уже предпринятые для спуска вод Фуцинского озера (lago di Celano) (27) в Тибр, работы, вполне достойные римского имени, были наконец приведены к окончанию. Для нас особенно замечательно, что в пооледнее время они производились под высшим надзором и управлением Нарцисса: поручая ему это важное предприятие и распоряжение назначенными для того суммами, Клавдий как будто хотел вознаградить его за многие другие лишения. Чтоб отпраздновать такое славное дело совершенно по-римски, Клавдий, по примеру Августа, приказал устроить на самом озере великолепную навмахию, или морское побоище, которое должно было происходить перед самым спуском воды. Необыкновенные приготовления, сделанные для этого зрелища, способны были изумить своими размерами: устроено было целых два флота, из которых один получил название родосского, другой — сицилийского, и до двадцати тысяч преступников, приговоренных к смерти, собрано было со всех концов империи для наполнения судов вооруженными людьми. Итак, сколько же должно было совершиться одних преступлений в пределах великого Римского государства, чтобы набралось нужное количество людей для одного только представления? Впрочем, как видно, в них вовсе пе было недостатка. Опасаться можно было скорее за то, чтобы преступники, собранные в одном месте и в таком количестве, не предприняли какого-нибудь отчаянного движения или не разбежались бы в разные стороны. С целью предупредить всякое покушение этого рода, множество больших лодок, наполненных преторианцами, крейсировало около берегов озера; на крайний случай приготовлены были даже метательные орудия, чтобы, если нужно, отражать силу силою. Увеселительное зрелище могло вдруг превратиться в кровавое побоище, потеха — кончиться страшной катастрофой!
     Несмотря на то, в назначенное время несметное число парода стеклось из Рима и из окрестных мест и заняло все возвышения, нарочно выстроенные в виде амфитеатра по береговым отлогостям. Одни пришли видеть самое представление, другие — столько же для себя, сколько из угождения цезарю. Он сам не замедлил явиться сюда вместе с своим семейством. Агриппина, не пропускавшая ни одного случая показать народу свое величие, предстала пред зрителей в великолепной одежде, тканной из золота. Клавдий был в военном плаще; Нерон тоже не отсутствовал и был одет точно так же. Недоставало только Британника: по крайней мере об его присутствии не упоминает ни одно известие. Появление цезаря и его семейства должно было послужить сигналом к открытию представления. Была в самом начале одна лишь трудная минута, когда, казалось, готовы были осуществиться самые тяжелые опасения. Завидевши Клавдия, преступники, составлявшие ополчение обоих флотов, приветствовали его всею массою. Привет тебе, цезарь, и долгая жизнь от тех, которым остается жить лишь несколько часов — кричало ему несметное число голосов. Клавдий не мог удержаться, чтобы на этот залп восклицаний не отвечать также приветливым словом. Но едва только вырвался у него обычный римский ответ, avete vos, как преступники остановились, показывая решительное намерение не начинать сражения: они были прощены, приветствие цезаря «здравствуйте и вы», сказанное во всеуслышание, уничтожало силу смертного приговора, делало их опять свободными. Это был, очевидно, целый заговор: преступники думали воспользоваться добродушием Клавдия, готовы были насмеяться над ним. Прошло несколько тех ужасных, безмолвных мгновений, в продолжение которых кровь как будто стынет в жилах здорового человека, останавливая свое обращение. Первым движением цезаря был гнев: даже и он, с его притупевшим чувством, был задет за живое такой наглой и вместе опасной выходкой со стороны людей, которые в мысли его уж почти исключены были из списка живущих; уж он думал, не подать ли сигнал преторианцам, не начать ли, вместо навмахии, всеобщее избиение преступников. Но энергические движения были не в характере Клавдия: всякая сильная мысль застывала в нем прежде, чем доходила до языка. После минутной нерешительности он вскочил с своего места, спустился до самого края озера и, ходя по берегу с лицом, на котором изображался больше испуг, чем ярость и негодование, то сердился и грозил преступным ослушникам, то убеждал их, едва не со слезами на глазах, исполнить последнюю обязанность, т. е. начать побоище! Сомнительно, чтобы вид Клавдия и слова его способны были возбудить страх; по преторианцы были наготове, они ждали только приказания. Преступники пе решились простирать свою дерзость далее: видя, что хитрость их не удалась, они возвратились к тому, что волею или неволею должны были признать своим долгом. Два флота сошлись, и побоище открылось: бились долго и с ожесточением, достойным гораздо лучшего дела; с обеих сторон много было нанесено смертоносных ран, много пало жертв, никем пе оплаканных; наконец, Клавдий сжалился, велел остановить сражение и дозволил жить уцелевшим.
     Представление кончилось, но еще не кончились все события, соединенные с историей этого замечательного предприятия. Чувство, которое Агриппина вынесла с увеселительного зрелища, было, по всей вероятности, очень неприятное. Никто из присутствовавших неспособен был принять так горячо к сердцу оскорбление, нанесенное власти в лице ее мужа. Клавдий мог забыть свою досаду, как минутное ощущение; у Агриппины, напротив, минутное ощущение легко превращалось в постоянное чувство и даже возрастало до страсти. Чувство неприятное обыкновенно ищет себе предмета, на который могло бы излиться с полной свободой. По окончании навмахии, когда открыт был спуск воды, оказалось сверх всякого ожидания, что работы, произведенные для этой цели, были весьма неудовлетворительны: канал, которым должен был проходить сток воды, вышел так мелок, что не достигал и вполовину глубины озера. Легко попять, на кого всего более должно было пасть неудовольствие, возбужденное во всех, в Агриппиие, наверпое, не менее, чем в ком-нибудь другом, так неприятно обманутыми ожиданиями. Кто был главным исполнителем предприятия, тот, естественно, принимал на себя и всю ответственность за него.
     Но дело еще не ушло совершенно: его легко можно было поправить, если только еще несколько продолжить работу и углубить водосточный канал; окончательный успех не только оправдал бы все начинание, но покрыл бы собою самые ошибки в исполнении. Работы действительно были начаты вновь, и через несколько времени новое приглашение вторично призывало римлян на праздник спуска воды из Фуцинского озера. На этот раз, впрочем, ради избежания как лишних издержек, так и разных нечаянностей, все увеселение ограничилось лишь боем гладиаторов на плотах, нарочно для того приготовленных. Зрелище прошло благополучно; но не так счастливо заключилось пиршество, которое, для большего удобства зрителей, было устроено близ тех самых мест, где вода должна была выходить из своего вместилища. Только что пирующие, в числе которых были Клавдий и Агриппина, расположились на своих местах, как сильный поток воды, с шумом и ревом устремившись в открытый канал, скоро наполнил его до верха и понесся по самым берегам, увлекая в своем бурном стремлении все, что ни встречалось ему на пути. В минуту все пиршественные приготовления были разрушены или унесены водою, и испуганные гости с криками отчаяния искали себе спасения в проворном бегстве. Такая оплошность была непростительнее, чем первая, тем более что сам Клавдий много натерпелся от страха при этом случае. Вина ее, разумеется, падала опять на главного распорядителя работами. Агриппина наконец не вытерпела: пользуясь дурным расположением своего мужа, она открыто восстала перед ним против Нарцисса, обвиняла его в корыстолюбии, хищничестве, почти грабительстве, одним словом, дала почувствовать ему всю свою неприязненность. Не нужно было иметь много проницательности, чтобы понять, куда вело такое опасное нападение. Нарцисс, однако, был не робкого духа: он испытал в своей жизни не одну перемену, торжествовал некогда над Мессалиной и после того сохранил еще доверенность к себе цезаря. Принужденный еще раз выбирать между честной борьбой и бесславным падением, он решился лучше снова попробовать своего счастья и принял вызов Агриппины. Произошла неслыханная сцена: отпущенник позволил себе дерзость — в глаза укорять жену цезаря в природных недостатках и уличать ее в разных замыслах, которые могли бросить на нее сильную тень подозрения (28). Клавдий молчал, поставлеппый между двумя огнями; дело, по-видимому не имело последствий, но оно заронило искру непримиримой вражды межаду противниками, которая при первом благоприятном обороте обстоятельств для той или другой стороны должна была вскрыться с удвоенной силой.
     Почувствовав около себя врага, Агриппина спешила довершить свои начинания, чтобы не дать ему времени предупредить себя. Она видимо старалась воспользоваться всем своим влиянием на цезаря, пока еще оно не было никем разделено с нею в одинаковой степени. Нерону едва исполнилось шестнадцать лет, как уже был праздновал брак его с Октавией. Узы такого рода еще крепче привязывали сына Агриппины к семейству цезаря, чем самое усыновление. Если не для него, то ради своей дочери Клавдии мог склониться теперь на многое, что не лежало в интересах ни целого рода, ни его собственной власти. Брак Нерона доставил Агриппине прекрасный случай еще раз зарекомендовать его перед народом столько же со стороны талантов, сколько и со стороны благородных движений души и сердца. Несколько раз кряду выступал Нерон публичным защитником городов и муниципий, которые отыскивали свои старые права или по обстоятельствам просили себе некоторых облегчений,— и всегда с полным успехом. Красноречие самого Цицерона не было так действительно в большей части случаев, когда он принимал на себя защиту чужих прав перед народным трибуналом. Кем бы ни были приготовлены речи, произносимые Нероном, но дело в том, что благодаря его публичному ходатайству жители Илиона, древней колыбели народа римского и знаменитого рода Юлиев (29), были освобождены от всех повинностей; колония болонская (Boloniensis) (30), истребленная пожаром, получила значительное денежное вспоможение; родосцам снова возвращена независимость и, наконец, жителям Апамеи, потерпевшим от землетрясения, предоставлена на целые пять лет льгота от податей. Чего бы пе вправе были ожидать римляне собственно для себя, когда бы этот талантливый оратор, с таким успехом защищавший права инородцев, принял обязанности цезаря, стал главою самого Рима? За благодетельствующим Нероном не всякий, конечно, мог различить скрытое лицо Агриппины, которая, выставляя на вид своего сына, в то же самое время умела все ненавистное в своих действиях прикрывать именем своего мужа. Роль Клавдия становилась все печальнее и печальнее: после того как Британник был поставлен совершенно в тени, он сделался в свою очередь предметом интриги, которая имела целью мало-помалу лишить его всякого расположения в народе и уронить его в глазах римлян насчет будущего преемника. Не кому иному, как цезарю, приписывали незаслуженную смерть Статилия Тавра, бывшего правителя Африки: думали, что на то было прямое желание самого Клавдия, чтобы на Статилия, по возвращении его из провинции, взведены были разные обвинения, как-то: в лихоимстве, колдовстве и т. п., вследствие чего он принужден был, предупреждая несправедливое осуждение, сам наложить на себя руки. Между тем настоящий  ход дела был совсем иной: Статилий владел богатыми садами, которые имели несчастье понравиться Агриппине; отсюда начало всему злу, ибо преемница Мессалины не менее ее знала цену хорошо устроенным дачам и так же мало  умела сдерживать  себя,  когда представлялся случай захватить чужую собственность. В угоду ей Тарквиний Приск, легат Статилия, возвратившийся с ним из Африки, взялся быть его обвинителем, и уж Клавдий, служа слепым орудием той же самой воле, готов был принять на себя всю ответственность в осуждении мнимого преступника, как он своей насильственной смертью избавил его от необходимости подписывать одни лишний смертный приговор. Во всем этом деле, к удивлению, только сенат показал необыкновенную чувствительность к своей собственной чести: неизвестно под чьим влиянием он опять проникнулся на минуту чувством своего старого достоинства и изгнал из среды себя бесчестного обвинителя.

     Между тем в римском обществе, в народе все больше и больше накоплялось предчувствие чего-то недоброго. Явления, по которым он привык узнавать грядущую кару или предугадывать страшные определения рока, повторялись одно за другим во множестве. В одном месте удар грома упал среди военного лагеря, запалил шатры, истребил самые знамена. Рой пчел показался однажды на самой вершине Капитолия. Были страшные роды: какие-то безобразные чудовища рождались вместо людей; подобные случаи повторялись и в царстве животных. Не добром объясняли и то, что республика в короткое время лишилась большой части своих магистратов; квестор, эдил, трибун, претор и консул умерли в продолжение нескольких месяцев. Предчувствие начинало прокрадываться и в самую душу Клавдия. Смущенный им, он, может быть впервые в своей жизни, подумал о смерти, оглянулся на свое прошедшее и невольно содрогнулся при мысли о нем. В робкой душе цезаря промелькнуло что-то похожее на раскаяние; он как будто сознал свои отношения к лицам, окружавшим его, устыдился особенно той унизительной роли, которую до сих пор заставляли его играть женщины. Однажды, разгоряченный винными парами, он до того увлекся своим новым чувством, что, сверх обыкновения, позволил себе даже в присутствии других очень сильно выразиться насчет лиц,  злоупотреблявших  его   доверенностью. «Мне как будто на роду написано,— сказал он, не скрывая более своего негодования,— быть свидетелем позора моих жен, и потом их наказывать». Если не в самой воле Клавдия, то в его образе мыслей, очевидно, произошла значительная перемена. Он уже не укорял только, но и грозил. Такой сильный поворот  в мыслях цезаря, — хотя отсюда и далеко еще было до решения, — сам по себе стоил всякого недоброго предзнаменования.
     Пробуждение Клавдия из его обычной апатии было так неожиданно, что могло бы привести в удивление самого равнодушного. Менее всех была равнодушна к выражениям чувств цезаря сама Агриппина. Она весила на вес каждое его слово, она следила внимательно и неотступно за каждым его движением. Угроза, вырвавшаяся у Клавдия в порыве редкой откровенности, не пропала для нее даром. Агриппина тотчас угадала по ней тайную мысль своего мужа (смерть Мессалины служила лучшим комментарием к словам его) и, может быть впервые со времени своего возвышения, почувствовала невольный страх за себя и за все свои планы. До сих пор ей приходилось иметь дело то с отпущенниками, гибкими и неустойчивыми по самой своей природе, то с неопытным мальчиком, который по самому возрасту еще не в состоянии был ни предвидеть удара, ни отразить его. До сих пор имя цезаря служило ей щитом, сам он — слепым орудием ее волн: теперь же это орудие готово было обратиться против нее самой. Кто бы ни был тот тайный враг, который умел внушить Клавдию эту мысль и на время привязать к себе его бессоветную волю, он был сильный и опасный соперник, он наперед искусно лишал своего противника самых главных средств обороны и потом уже делал на него открытое нападение. Но в Агриппине, кажется, и самый страх был на страже ее безопасности: из него почерпала она лишь новое мужество, им изощряла свою решимость и вместо того, чтобы делать шаг назад, еще смелее простиралась вперед по прежнему направлению. Клавдий только еще думал, а Агриппина уже решилась действовать или, точнее, ускорить свою деятельность сообразно с данными обстоятельствами. Первое подозрение ее пало на Домицию Лепиду: в ней, по всей вероятности, она угадывала и хотела поразить одно из самых ненавистных орудий своего тайного врага. Были, впрочем, и другие, более застарелые причины ко взаимной нетерпимости: они копились в продолжение нескольких лет. Агриппина и Лепида были старые соперницы между собою. Почти равные происхождением, они не разнились много и летами, напоминали одна другую даже по внешнему виду. Кроме внешнего сходства было еще внутреннее: в бесстыдстве и наглости Лепида не уступала никому в своем роде; ей недоставало лишь равного с Агриппиной положения, чтобы поравняться с нею великостью самого позора. Впрочем, она, по-видимому, никогда не отказывалась от надежды рано или поздно занять видное место при дворе цезарей, может быть даже опередить свою знаменитую родственницу, и пользовалась всем своим влиянием на ее сына, бывшего своего воспитанника, чтобы со временем проложить себе через него дорогу. Как добрая нянька, ухаживала она за Нероном, осыпала его ласками, не жалела издержек для удовлетворения его прихотей. Природа и все прежнее воспитание нисколько не располагали Нерона пренебрегать благами жизни, каким бы путем они ни доставались: он шел, куда его вели, артистически выбирая то, что более соответствовало его вкусам. Но Агриппина, хотя и не совсем с материнскою заботливостью, не спускала с него глаз: она хотела иметь в нем верное орудие своей власти, а не чужих происков. Некоторое время она только сердилась и грозила издали: наконец участь Лепиды была решена. В вину ей поставлено было, что она старалась разными чарами погубить супругу цезаря и собирала толпы рабов с целью возмутить мир Италии. Нерон явился между свидетелями и имел дух в присутствии своей воспитательницы поддерживать направленное против нее обвинение: ему, как видно, хотелось сделать приятность матери. Свидетельство было принято в должное уважение, и смертный приговор был неизбежным его следствием.
     Никто не был так возмущен этим приговором, как Нарцисс: дело как будто касалось его лично. Он уже не таил в себе своей досады, но дал полную свободу своему чувству и с жаром восставал против состоявшегося решения. Не то чтоб оно в самом деле возмущало его своею несправедливостью: чувствования этого рода были слишком высоки для отпущенника; но участь Лепиды показывала лучше всего, к чему клонились намерения Агриппины и что ожидало тех, которые не хотели согласить своих действий с ее волей. Было от чего прийти в отчаяние; но иногда отчаяние внушает дерзкую решимость, которой недостает в спокойном состоянии духа. Ненависть к Агриппине и чувство близкой опасности произвели в Нарциссе именно такое настроение. Они не только придали  ему смелости, но некоторым образом облагородили самые его помыслы. Нарцисс считал себя обязанным  действовать — если не для себя лично, то из признательности к цезарю. Мне уж несдобровать ни в каком случае, говорил он близким к нему людям, будет ли Британик или Нерон преемником Клавдия. Но я так много одолжен цезарю, что молчание с моей стороны было бы преступлением. Почему бы, обличив преступление Мессалины, стал я прикрывать моим  молчанием  Агриппину? На какое только преступление ни покусится она, если ей удастся вытеснить Британника, чтобы потом властвовать под именем своего ничтожного сына? Это не подлежит никакому сомнению. Да и чем же лучше она Мессалины в других отношениях? Нельзя дальше простереть бесстыдства, как она, в связях своих с Палласом. Тут пожертвовано всем — женскою честью, добрым именем, приличием самым, и все только  из-за  одного  властолюбия! Говоря таким образом, Нарцисс совершенно выходил из себя. В заключение всего он обращался к Британнику, обнимал его с горячностью человека, принимающего в нем самое живое участие, и потом, подняв глаза к небу, торжественно молил богов послать юноше силу и крепость мужа, чтоб он мог рассеять врагов своего отца,— хотя бы вместе с ними погибли и убийцы его матери. Нарцисс готов был, наконец, отречься от своей собственной безопасности, лишь бы только иметь это последнее утешение — видеть падение Агриппины и низвержение всех ее замыслов!
     Надобно полагать, что эти смелые речи нарочно говорились громко, чтобы могли дойти до слуха цезаря. Возможно также, что предприимчивый отпущенник, до конца сохранивший некоторое влияние на него, нашел удобный случай лично передать ему свои подозрения и снова завладеть его слабой волей. Как бы то ни было, Клавдий под конец своей жизни показывал все больше и больше отчуждения к Агриппине и обнаруживал довольно решительное намерение поправить свою прежнюю ошибку в отношении к Британнику. Однажды, встретившись с сыном, он обнял его с особенной нежностью и повторил ему от себя лично желание, высказанное прежде Нарциссом. Наконец состоялся целый план, от слов готовились перейти прямо к делу. Нетерпение отпущенника как бы сообщилось и самому цезарю. Еще Британник не достиг совершеннолетия, как уже положено было возложить на него тогу; в оправдание говорили, что если он и не довольно зрел летами, то достаточно мужествен по своему виду и крепкому сложению. Чтобы, впрочем, кто не подумал, что цель этого действия — лишь поравнять Британника с Нероном, Клавдий при этом случае прибавил: пусть теперь римский народ узнает своего настоящего цезаря. Побуждаемый и направляемый своим неотступным советником, он, к удивлению, простер свою решимость далее: составил в пользу Британника формальное завещание и скрепил его всеми необходимыми подписями. Для совершенного устранения Нерона оставалось только провозгласить законного наследника цезарем и вслед за тем призвать его к действительному участию во власти.
     Действие новой интриги направлено было ближайшим образом против Нерона, но в его лице поражена была всего более Агриппина. Она наконец узнала своего главного врага и волею или неволею должна была признать в нем достойного соперника себе. Немудрено было погубить во мнении Клавдия Мессалину, когда она сама подавала к тому повод своим до крайности легкомысленным поведением: невероятно трудно было восстановить его против Агриппины в такую пору, когда она, казалось, располагала полным его доверием. Агриппина глубоко ощутила оскорбление и, однако, умела сдержать себя до времени,— конечно, по тому самому, что видела перевес на стороне противника и боялась испортить дело излишнею поспешностью. Сила удара не всегда происходит от самого размаха, который ему предшествует: иногда очень многое зависит и от его благовременности. Сдержанная страсть Агриппины, какого бы то ни было свойства, была еще страшнее, чем открытая. Питаясь некоторое время сама собою, она становилась тем напряженнее и потому неотразимее. Непринужденная, она могла довольствоваться лишь своим успехом, победою; в последнем же случае ей непременно нужна была жертва. Такою жертвою мог сделаться каждый, не исключая и самого цезаря, кто только не хотел или переставал служить ей орудием. Оттого-то и было особенно страшно это время, что тут никакая голова не была верна на своих плечах. Чего не различал ясно ум, о том говорило темное предчувствие какой-то неминуемой беды, которая шла неведомо откуда и бог знает над кем могла разразиться. Несмотря на то что Агриппина еще воздерживалась от решительного противодействия, успех Нарцисса в борьбе столько неровной достался ему не даром: от многого напряжения и беспрестанной озабоченности силы его истощились и почувствовалось неизбежное в таком состоянии утомление, которое заставляло его во что бы то ни стало искать себе покоя. С душевной усталостью соединилось еще расстройство физическое, приготовленное годами и неумеренною жизнью. Считая свое предприятие уже довольно обеспеченным и не предвидя для него особенных опасностей в будущем, Нарцисс решился удалиться в Синуэссу, чтоб употреблением тамошних вод, славившихся своею целительною силой, восстановить свои упавшие силы. Ни Клавдий, ни Агриппина ему не препятствовали, первый — по своей обыкновенной апатии, вторая — именно по расчетам на его отсутствие. Она не боялась, что Нарцисс таким образом может уйти от ее мщения: ей пока нужно было только одно — чтобы он сошел хотя на время с дороги и дал ей возможность и свободу действовать. Прочее должно было прийти со временем.
     По удалении главного своего советника Клавдий оставался совершенно беззащитен в отношении к посторонним влияниям. Надобно было ожидать, что Агриппина не замедлит занять свое прежнее место в его сердце и мысли и мало-помалу сгладить его же рукой все следы последних решений, принятых им по совету Нарцисса. Но она находила, что Клавдий более неисправим, что излечить его можно разве лишь самыми радикальными средствами. Своею бесхарактерностью этот человек всегда способен был заставить ее снова проходить тот длинный и скользкий путь, который она считала уже для себя почти конченным. Британник ли, Нарцисс ли были опасны ей потому только, что каждую минуту могли действовать против нее через Клавдия. Наконец интрига ей надоела, и она решилась покончить все одним разом. Преступление не могло испугать женщину, которая уже не раз прибегала к нему в своей жизни. Яд, действующий тайно и вместе верно, казался ей теперь самым приличным средством. Сомнение состояло только в том, какой яд предпочесть в настоящем случае — действующий ли скоро или убивающий медленно? Но первый самою быстротою действия мог бы обличить преступление; второй также не казался довольно безопасным, потому что продолжительность страданий могла бы самого цезаря навести на разные мысли и заставить его сделать некоторые предсмертные распоряжения против желания лиц, участвовавших в этом замысле. Итак в совете Агриппины и усердных ее доброжелателей, в которых недостатка не было, положено было употребить такое средство, которое, медленно действуя на организм, производило бы, однако, в пораженном субъекте сильное умственное расстройство. Знаменитая Локуста, давно известная своею опытностью в этом искусстве и всегда с успехом служившая при подобных предприятиях, взялась приготовить нужное зелье. Эвнух Галот, лицо необходимое, которого должность состояла в том, чтобы подавать на стол кушанья и пробовать их, также не отказал в своих продажных услугах. Исполнение совершенно соответствовало ожиданиям отравителей. Яд, принятый Клавдием в одном из любимых его блюд (это были грибы), тотчас же начал производить свое действие: старик, говорят, вдруг потерял употребление языка, а между тем собеседники его разошлись очень спокойно, без всякой мысли об отраве, потому, может быть, что приписывали такое состояние Клавдия сильному опьянению или что сами не отличались особенною трезвостью. В ночь у Клавдия начались ужасные страдания, к утру его не было более в живых. По другим известиям, природа Клавдия, еще довольно крепкая, сначала противилась действию яда: ночью открылись у него обильные извержения, начиналась реакция. Тогда Агриппина, угрожаемая выздоровлением мужа, решалась возобновить прием. На всякий случай у нее готов был преданный врач по имени Ксенофонт. Призванный будто бы затем, чтобы подать скорое пособие страждущему, он нашел средство, в присутствии многих посторонних лиц, еще раз ввести яд в его внутренность, и Клавдий был убит окончательно.
     Как жил, так и умер этот бедный старик, одинаково беспомощный и в жизни и в смерти. Жалкая игрушка чужих страстей, он сам погиб бесславно от руки вдвойне ему близкой, не прибавив ничего своей долгой жизнью и к славе своего знаменитого рода. Безжалостная судьба не хотела сберечь для потомства даже лучшей его памяти: вместе с ним погибли и плоды его ученого трудолюбия; до нас дошли только их громкие заглавия.
     Зато Агриппина спешила запечатлеть свою память в истории кровавыми и преступными чертами. Еще не успел совсем остыть труп ее мужа, а она уже принимала деятельные и скорые меры, чтобы, не давая никому опомниться, провозгласить своего сына цезарем. Какая бы тяжесть ни лежала на ее совести, присутствие духа никогда ей не изменяло. Первым ее делом было скрыть смерть Клавдия от народа и войска. Пока собирался сенат, пока консулы и жрецы возносили к богам свои соединенные мольбы и обеты за исцеление мнимого больного, который нарочно был закутан множеством разного рода покровов, Агриппина, не выходя из дому, устроила целый переворот. Она умела быть не только твердою, но и чрезвычайно изворотливою, у нее тотчас готова была маска. Дети Клавдия, сын и две дочери, до того были обмануты ее притворною нежностью, ласками и слезами, что предоставили все ее заботам и даже не сочли нужным оставить свои комнаты. Вместе с сестрами и добродушный Британник обольстился лукавством мачехи: он чувствовал себя в ее горячих объятиях, он слышал, как она в утешение себе называла его живым подобием отца, и успокоился, нисколько не подозревая, что под этими горячими объятиями скрывалось самое злое предательство. Для Агриппины особенно дорога была первая минута, а потом она действовала уже иными средствами. Крепкая стража тотчас приставлена была ко всем выходам, и сообщение жилища цезарей с городом па время почти прекратилось. Лишь время от времени пускаемы были в оборот выдуманные известия, которые поддерживали в войско надежду на выздоровление цезаря. Вдруг, в самый полдень, двери дворца отворились, и Нерон в сопровождении Бурра Афрания вышел к когорте, которая по обычаю стояла на страже перед главным выходом. По знаку, данному префектом, раздались радостные восклицания: это было первое приветствие со стороны войска новому цезарю. В толпе нашлось несколько голосов нерешительных, которые медлили присоединить свои голоса к прочим и в недоумении спрашивали, где же Британник? Но как никто не приходил разрешить их сомнения, то и они скоро пристали к своим товарищам. Между тем Нерон, не теряя времени, сел в носилки и отправился прямо в лагерь преторианцев. Здесь оказалось еще менее противоречия. Как известно, он был не последний мастер говорить: речь его, приноровленная к обстоятельствам и подкрепленная приличными обольщениями, между которыми главное место занимало, разумеется, обещание раздачи денег, тотчас произвела на преторианцев желаемое действие: они на месте же провозгласили сына Агриппины римским цезарем. В руках наглых преторианцев тогда уже была почти вся судьба империи. Решение их давало тон, к которому не замедлили пристать — сначала раболепный сенат, а потом и все провинции. Начавши наглым нарушением прав мужа и пасынка, Агриппина окончила не менее преступным лицемерием: Клавдию определены были божеские почести, и сверх того назначено торжественное погребение, какого Рим не видал со времени похорон Августа. Впоследствии, присоединяя к лицемерию насмешку, Нерон говаривал о грибах, что это кушанье очень любимо богами. Само собою разумеется, что завещание Клавдия осталось без всякой силы и значения.
     Торжество Агриппины было полное, но оно не сделало ее ни великодушнее, ни даже забывчивее. Удовлетворив одной страсти, более устремленной к будущему, она не хотела отказаться и от мщения. Нарцисс был первый на очереди. Мстительная рука достала его скоро. Неизвестно, где он был захвачен; известно только, что через несколько времени после переворота он уже находился в тесном заключении и что положение его наконец сделалось невыносимо до крайности. Не ожидая ничего лучшего в жизни, Нарцисс искал себе смерти и нашел ее в самоубийстве. Римляне его времени почти не знали иной отрады в злополучии.
     Смертью Нарцисса завершалась вся эта многолетняя и многосложная интрига. Рядом преступных усилий всякого рода, начиная от обольщения и оканчивая отравою, достигнута была крайняя цель, какую только могло поставить себе самое неограниченпое женское властолюбие. Агриппине открывалось теперь широкое поприще, на котором впредь она могла действовать с полною свободою. Куда направлялась ее дальнейшая деятельность и какой был ее последний расчет с жизнью — это мы увидим в следующем рассказе (31).

 

 

 

 

 

.



Понравилась статья? Поддержите нас донатом. Проект существует на пожертвования и доходы от рекламы