Из Италии studia humanoria переселилась в Германию (1). Благодаря умному покровительству Энея Сильвия, который везде старался найти друзей новому направлению, оно утвердилось здесь прежде, чем схоластицизм успел воздвигнуть против него опасное гонение. Гуманизму оставалось теперь только идти вперед и увеличивать число своих приверженцев.
     Это распространение гуманизма по Германии совершается с удивительной быстротой. Неудивительно. После соборов Констанцского и Базельского, после дела гуситов Германия не чувствовала в себе почти ни одного нового интереса. Императорская }шасть оставалась в руках Фридриха III, человека одинаково равнодушного к величию Германии и к своей собственной славе. У него так же мало было честолюбия, как и самолюбия. Ни один обширный план никогда не занимал его мысли, вся его политика состояла лишь в том, чтобы как только можно дешевле расплачиваться с врагами своего спокойствия. Даже оскорбительное властолюбие епископов не могло возбудить в нем ни негодования, ни желания энергически противодействовать их притязаниям. И это царствование наполнило собой более полувека. Иерархия, укротив опасное для него восстание, ограничив его пределами одной Богемии (2), успокоилась снова и с невозмущаемою совестью продолжала все свои злоупотребления. Наука, выросшая под сенью этой иерархии, никак не могла выйти из ее тесного круга и служила ей искренно, от всей души. Не то чтобы ей недоставало пытливости, любознательности; не то чтобы ее вовсе не занимали никакие вопросы; она знала и то, и другое; но пытливость ее никогда не могла пойти дальше известных границ, но всякий вопрос се предполагал уже данное прежде разрешение, которое не могло измениться ни в каком случае. Таково было особенное свойство средневекового сознания, что оно могло касаться самых глубоких вопросов, даже находить в них особенный интерес — без чего, конечно, схоласти-цизм не мог бы существовать вовсе,— но еще пе чувствовало потребности свободного их разрешения. Решение значило для пего не свободный вы[вод] мысли, а приговор авторитета.
     Такою скудною слепою жизнью жила наука в продолжение нескольких веков. Самый Аристотель, которого она считала своим первым руководителем, если не в заключениях, то в методе, пе пригодился ей [ни к] чему. Впрочем, какой Аристотель? [Ари]стотель, который еще не мог существовать для этого сознания всей глубиною своих идей, а разве только своей формальной стороною, Аристотель, большей частью известный только в плохих переводах и притом еще искаженный произвольными толкованиями,— словом, Аристотель, обработанный в смысле схоластицизма. Догматизм давал наперед готовое заключение, формализм мнимого Аристотеля облегчал нетвердой мысли путь к этому заключению. Какой жизни, какого свободного движения можно было ожидать от такой науки? Была, правда, еще одна независимая отрасль науки, которая по крайней мере не терялась в мечтаниях, которая предлагала любознательности знакомство с одной из действительных норм народной жизни: эта наука была римское право. Но ум, воспитанный под главным влиянием иерархии, еще был не производителен, не самодеятелен: и здесь, и в этой сфере, он легко заключался в данные рамки и не хотел ни видеть, ни признать достоинств того, что лежало вне их, что в юридической жизни парода не подходило под систему римского права.
     Самая поэзия, пока только простой, безыскусственный голос народа, также подавала свой голос. Ее не занимала более упадавшая слава рыцарства, а в славе целого народа, империи, тогда вовсе не блестящей, она не находила себе никакой привлекательности. Чаще она видела кругом себя или порок, или злоупотребления и начинала принимать сатирическое направление. Но ей еще надобно было бороться со многими трудностями, ей надобно было создавать язык, литературные формы, тогда как у нее не было почти никаких образцов, и в то же время оберегать себя от преследований, стараться не заподозрить себя в глазах иерархии.
     И вдруг в самую среду такого запустения, такого оцепенения жизни брошен был целый новый мир понятий, идей, образов. Для фантазии открылся целый цикл высокохудожественной цикл, в высшей степени способной не только воспитать, образовать эстетический вкус, по и удовлетворить его потребностям; для ума любознательного — целый цикл науки, также совершавшей свое движение и заключавшей в себе важнейшие философские вопросы, и, сверх того, полная история Спарты, Афин, Рима, всей древности, не в сухих отрывистых известиях летописцев средних веков, но в живых образах, часто исполненных художественного совершенства, и с свободным древним созерцанием относительно сущности и форм различных политических обществ. Умственный горизонт человека, которому был открыт огот мир прошлой жизни, прошлой мысли, вдруг расширился едва ли не более, чем сколько раскрылся горизонт мореплавателя с открытием Америки и пути в Восточную Индию. Не только Аристотель являлся в настоящем своем виде — обличителем Аристотеля схоластики, рядом с ним открывался еще сознанию новый мир в великом идеализме Платона. Никто более не способен был окрылить полет освобождающейся мысли. Он как будто нарочно оставался сокрытым для средних веков, чтобы сохранить всего себя, без исправлений и искажений, для нового вроменп, чтобы тем с большей охотой обратилась к нему мысль нового поколения начал непредубежденных, чтобы из него заимствовали они силу и смелость для побед своих над формализмом. И в самом деле, вновь открытый Платон еще в Италии возбудил энтузиазм неописанный (3). Живое горячее увлечение видело в нем человека вдохновенного; Савонарола говорил, что на цер[ковных] кафедрах его не называли иначе, как «божественный Платон». Косьма Медичи видел в нем высший цвет всей древности и приказал перевести его творения; во Флоренции основана была в честь ему особая академия под названием 'адемии неоплатонизма. В комнате Фичина (4), знаменитого переводчика Платона, горел перед его изображением неугасимый огонь.
     Воодушевление очень понятное, особенно в Италии. Не менее •оиятна, впрочем, и та жадность, та горячность, с которой гуманическое направление, т. е. не один только Платон, но весь этот литературный античный мир встречен и воспринят был в Германии. На первый раз, может быть, нельзя было сказать — весь древний литературный мир, потому что он только возникал из забвения, знакомство с ним только что начиналось. Но начинавшееся новое направление не знало никаких ограничений, оно открывало путь ко всему древнему миру, его поэзии, его истории, его созерцанию.
     Как бы то ни было, во 2-й половине XV века главный интерес умственной жизни Германии составляет распространение гуманизма, т. е. любви к studia humanoria, но разным частям ее. Сначала распространяли его друзья Эиея Сильвия, потом ученики и последователи его друзей; сверх того, многие действовали отдельно, независимо, принося непосредственно тот же самый интерес прямо из Италии. Схоластицизм был полезен не в том отношении, что он приготовил почву, но тем, что своей сухостью, своим безжизненным формализмом (5) он произвел ту жажду, с которой бросились на новое направление. Едва только из общего средоточия проникало оно в какой-нибудь новый пункт, как этот пункт, в свою очередь, также делался средоточием, из которого лучи гуманизма распространялись на окрестную страну. Везде чувствовалось то освежающее, то деятельное начало, которое он приносил с собой. Еще при жизни Энея Сильвия, благодаря обширному кругу его друзей и почитателей, оно уже проникло из Вены в Прагу, в Краков, в Базель, в Нюренберг, в Бамберг, в Вюрцбург, в Кельн, Аугсбург, Зальцбург и пр. и везде лочти было представлено людьми, пользовавшимися общим уважением, или замечательными талантами своего времени, каковы были Георг von Heimburg, Феликс Hemmerlein и другие. Нюренберг, центр промышленной и торговой деятельности во внутренней Германии, особенно оказался восприимчивым для нового направления. Из последователей его, граждан, ученых и даже духовных скоро образовался там довольно значительный круг. Пока еще повое направление не определилось вполне, пока не обозначилось ясно его отношение к иерархии, оно находило себе очень ревностных приверженцев даже между епископами. Довольно было быть образованным человеком и не закоренелым схоластиком, чтобы почувствовать в себе эту потребность и отдаться ей.
     Кроме старых ученых корпораций, которые приняли себе повое нанравлеиие (университеты Гейдельберг, Эрфурт), скоро почувствовалась в Германии потребность новых учреждений, новых школ для распространения того же самого направления. Один из ревностнейших учеников Фомы Кемпийского, Лудвиг Дрингенберг, еще в 1450 подал пример другим основанием такой школы в Шлеттштадте, которая в короткое время привлекла к себе до 900 слушателей и сделалась превосходным рассадником гуманистического образования. В пей самой или под ее влиянием образовалось несколько талантов, которые потом продолжали действовать в разных пунктах Германии на пользу гуманистического образования (Дальберг, Вимпфелипг и проч.). Другая, почти не менее знаменитая, школа была основана Гегием (Hegius) в 1470 в Денентере (6), которая вскоре пустила от себя новые иетви по Северной Германии. Даже многие монастыри открыли свои стены новому направлению и образовали у себя ряд литературных кругов, которых действие на пользу гуманистического образования было не менее благодетельно. Нигде, может быть, гуманизм не находил себе такого благосклонного приема, как в монастыре, которым управлял ученый аббат Тритемий в Спангейме. Он успел составить у себя прекрасную библиотеку в 2000 томов манускриптов и книг латинских, греческих, еврейских и любил окружать себя людьми, принадлежавшими новому направлению. Другие деятели своей личностью образовали из себя центр, около которого собирались их друзья и последователи. Это были обыкновенно талантливейшие из люден, которые приняли новое направление или которые уже успели воспитаться под ним, каковы были Агрикола, Иоганн Рейхлин, Конрад Цельтес. Последний особенно отличался своей ревностью на пользу нового образования. Деятельный, неутомимый, он хотел соединить всех приверженцев его в один большой союз (Verein) и, приступив к исполнению своего плана, основал два литературных общества — Рейнское и Дунайское.
     Мысль Цельтеса предполагает уже значительное распространение гуманизма по Германии. В самом деле, в последней четверти XV века находим его здесь почти всюду; во всех углах Германии, во всех сколько-нибудь значительных промышленных или административных пунктах имеет он своих представителей. Кроме тех пунктов, которые мы уже называли прежде, можно еще прибавить Констанц, Бадей, весь Вюртемберг, где центром всей гуманистической деятельности был знаменитый Рейхлип, Инголыптадт, где некоторое время учил сам Цельтес, Регенсбург, Инсбрук и пр. Даже в северной, самой глухой части Германии, которая всего более отдалена была от центра гуманистического образования, особенно в некоторых ее пунктах, Мюн-стере, в Гамбурге, в Магдебурге, были также достойные представители гуманизма.
     Рассеянные по всей Германии, гуманисты не были, однако, так отрезаны, изолированы друг от друга, как могло бы казаться с первого взгляда. Их соединял один общий дух, одно общее направление; у них был один общий интерес — распространение гуманизма среди схоластического варварства, и этот интерес связывал их более, чем все внешние связи. Мысль Цельтеса осуществлялась как бы сама собою. Все те, которые занимались возделыванием новой науки, находились между собой в более или менее частых сношениях. Обмен чувств, мыслей происходил с удивительным жаром и живостью. Неутомимейшие из гуманистов сами посещали своих друзей, пользовались всем своим влиянием, чтобы доставить им самые видные ученые места, беспрерывно переезжали с места на место, везде старались действовать своим личным присутствием. Таков был Цельтес. На одном году (?) (7) встречаем мы его в Гейдельберге, Эрфурте, Лейпциге. Потом он остается некоторое время в Ростоке; отсюда он едет в Италию, проводит там целый год, возвращает[ся], проезжает всю Германию, от запада к востоку, и от юга к северу, везде спорит с упорными схоластиками, везде ободряет друзей нового направления. Впоследствии он нашел себе еще более горячего преемника в этой своей деятельности в Ульрихе Гуттене. Другие, более покойные, как нюренбергский Виллибальд Пиркгеймер, поддерживали те же самые связи постоянной деятельной перепиской. Семь лет изучал он в Италии право, но самым любимым его занятием была Ьшпашога. Возвратившись домой, он принес с собой не только богатый запас знаний, вкус образованный, но и глубоко человечественный характер, который скоро доставил ему всеобщее уважение. Избранный в муниципальный совет Нюреи-бергский, он скоро, однако, оставил эту службу, уступив своей благородной страсти к свободным занятиям. Уступая настояниям своих друзей, ценивших его талант, Пиркгеймер через три года снова вступил в тот же самый совет, но никогда, даже во время самой успешной деятельности, не покидал своих литературных занятий и был одним из самых ревностных деятелей на пользу гуманизма. Около него в самом Нюренберге, в котором новое образование принялось с особенным успехом, постоянно был круг людей, который оставался под непосредственным влиянием его личности. Около него, словом, сосредоточивалось молодое поколение, воспитанное под решительным влиянием гуманизма, от него заимствовало оно благородный жар к знаниям. Благосклонный, приветливый, готовый служить другим своими средствами, Пиркгеймер кроме своих советов служил еще для удовлетворения этого жара своей библиотекой, о которой современники говорят (8), что подобную трудно было найти в Германии. Кроме большого запаса книг, сделанного им еще в Италии, он старался постоянно пополнять свою библиотеку всеми литературными] новостями, выходившими тогда как в Италии, так и в Германии. Но всего замечательнее его «письменная» деятельность. Он состоял в постоянных сношениях почти со всеми людьми, принадлежавшими к новому направлению. Конрад Цельтес и Ульрих Гуттеп были самые короткие его друзья. Первый познакомил его и с членами Рейнского общества. С того времени Пиркгеймер состоял в постоянной переписке с Дальбергом, с Тритемием, с Рейхлином. Посредством этих людей он завел новые литературные знакомства и также поддерживал их очень деятельной перепиской. Между друзьями, с которыми познакомил его Цельтес, нельзя также пропустить доктора Экка, бывшего тогда профессором в Инголыптадте и до времени решительного переворота отличавшегося довольно свободным направлением. Наконец, и тот, кто своим талантом, своей деятельностью наиболее способствовал успехам гуманизма, в ком гуманизм нашел себе самое полное и самое определенное выражение, словом, Эразм Роттердамский, переселившись в Германию, также вошел в сношения с Пиркгеймером; н ни с кем столько не был он доверчив, откровенен. Через него потом сносится Пиркгеймер с учеными французскими и английскими п пр. Словом, около Пиркгеймера, как около главного фокуса, собирались все лучи гуманистического направления.
     Был еще тогда один человек в Германии, которого деятельность имеет некоторую аналогию с деятельностью Пиркгеймера, ото — каноник Mutianus Rufus, живший с 1501 года в Готе. Он также пользовался любовью л уважением гуманистов; он также своей личностью действовал непосредственно на избранный круг, который собирался в доме его в Готе; он также привлекал к себе молодых людей из ближайшего университета (в Эрфурте), которые считали за особенную честь сделать знакомство с ним; он, наконец, был в сношениях с другими гуманистами своего времени, Рейхлином, Цазием, Вимпфелингом, Вольцом и др. Но тем только и ограничивалась его собственная литературная деятельность: он писал только письма к своим друзьям и ничего не издавал в свет.

     Таковы были первые деятели гуманизма, таково было его внешнее распространение по Германии. Уже одним своим внешним движением он имел бы право на важное место в истории литературы, мог бы составить в ней особую эпоху. Но значение его было далеко не внешнее только; у него была еще своя внутренняя, своя глубоко историческая сторона, которая делает его одним из великих исторических явлении. «Я воздаю хвалу нашему веку,— говорил доктор Экк в одной своей речи,— в котором распростились мы с варварством, и юношеству открылась возможность настоящего образования, в котором истинная диалектика, придав достойному осмеянию юность софистики, сама заступила ее место, в котором греческое и латинское красноречие разлилось по всей Германии. Как везде начинают цвести у нас восстановленные изящные искусства!.. Поистине мы должны считать себя счастливыми, что живем в таком великом веке». Но не в том только состояло дело гуманизма, чтобы распространить несколько новых пли забытых мыслей, ввести опять в употребление старые поэтические образы и образовать риторов или даже ораторов, которые бы свободно объяснялись классической греческой или латинской речью, одним словом, подле старого мира средневековых понятий, впрочем совершенно отдельно от него, поставить еще мир идей и образов иного происхождения и оставить оба эти мира равнодушно существовать один подле другого. Это было лишь первое, непосредственное его действие. Расширяя созерцание идеями древнего мира, который богат был ими во всех родах, гуманизм касался уже сознания; в нем возбуждал новые представления, его выводил на новую дорогу. Соприкосновение со старым миром было неизбежно. Сознание, освобожденное от оков схоластицизма, не могло равнодушно видеть его владычество над другими. Оно должно было искать, преследовать его всюду и везде стараться заменить его представления своими. И в самом деле, в эпоху самого распространения своего по Германии гуманизм не существовал уже только сам по себе, как особый мир, заключенный в себе самом, он в то же [время] проникал в другие направления, он преследовал схоластицизм в самом главном его убежище, в кругу наук философских, он в то же время подавал руку популярному направлению, соединялся с народной сатирой и, как новое живое начало, везде производил явления в высокой степени замечательные.
     Чем больше распространялся гуманизм, чем больше воспитывалось людей под его влиянием, тем больше принадлежало ему талантов, так что, наконец, в каждой особой отрасли он имел достойных представителей. Это стало совершенно ясно в начале XVI века. Об Цельтесе можно сказать, что в нем выразился чистый гуманизм, не с формальной только своей стороны, по и со стороны содержания, еще не смешавшийся ни с каким другим направлением. Цельтес совершенно усвоил себе представления, идеи, образ древнего мира — словом, все его созерцание; он жил этим созерцанием и такими глазами смотрел на мир, его окружающий. Немудрено поэтому, что он не только подражал дреи-ним в своих поэтических опытах и называл античными именами даже христианские предметы, но даже думает, мыслит по-древнему и смеется над тем, что не оправдывается ему с этой точки зрения. Но он только и ограничивается насмешкой: серьезного последовательного нападения на современную жизнь у него нет; он еще живет в своем гуманизме. Цельтес не защищает истинной религиозности против ложной, потому что он вовсе не знает религиозности, словом, он приближается к тому направлению, которое принял гуманизм в Италии.
     Совершенный контраст к нему составляет Рейхлин (9). Античные представления не коснулись его религиозных убеждений: весь погруженный своими занятиями в древность, он, однако, остался в душе чистым христианином. Он взял для себя более формальную сторону гуманизма, обрабатывал его как науку и с неутомимым усердием собирал и готовил сам материал для будущей филологии или для облегчения средств занятиям ею. Наука, ее истина были для Рейхлина дороже, важнее всего. Так, дажо посвящая свои труды еврейскому языку, его грамматической разработке, он имел в виду прежде всего истинную эксегезу Библии, имел уже, конечно, и самое ее приложение, чего он также не отрицал. Словом, он открывал дорогу Эразму. Впрочем, несмотря на все его миролюбие, несмотря на всю тишину его кабинетных занятий, схоластицизм скоро заметил его как одного из самых опасных своих врагов, если не в настоящем, то в будущем, и преследовал его неумолимо. Схоластицизм заставил его удалиться из Базеля, он же и после не оставлял его в покое.
     Эразм, годами немного отставший от Рейхлина, был, впрочем, по своему сознанию как бы целым поколением впереди его (10). Конечно, его натура была полнее, его талант разностороннее; к тому же несчастья, по крайней мере неприятности, с которыми он должен был бороться в своей юности, нужда, притеснения, которые он терпел от монахов, все это ставило его ближе к действительной жизни, оставляло в нем более горького впечатления от нее и, следовательно, давало самым ученым его занятиям более практический характер.

     Эразм был одарен от природы очень счастливым смыслом. Еще в школе (в Девентере) знал он наизусть Горация и Теренция. Рано родилась в нем страсть к классическим занятиям;  но вместо того чтобы удовлетворить, отослав мальчика  (13 лет) в университет, опекуны Эразма  (по смерти отца и матери)  поручили его на воспитание одному братству, которые   всего   более заботились о том, чтобы приобрести его монашескому чину. Около трех лет боролся Эразм со своими воспитателями, терпя всякого рода неудовольствия. Но чего пе удалось обольщениям монахов, то сделалось само собой.  Возвратившись к опекунам,  оп встретил суровость и нелюбовь. Тогда настояния одного товарища по школе и мысль, что монастырская жизнь даст   средства предаться любимым занятиям,   расположили   Эразма   сделать опыт — вступить в Августинскнй монастырь новицием (11). Эразм, в самом деле, нашел все, что ему было нужно,— покои, уединение, библиотеку; по ходатайству своего друга Эразм был освобожден от ночных бдений,  от постов и  пр.  Словом, ему дали  полную свободу.  После трудной борьбы с самим собой  Эразм решился, наконец, принять   монашеский   обет. Но вместе с тем кончилось для него и снисхождение: от него потребовали строжайшего исполнения  монастырских  предписаний.   Эразм  должен был покориться, по монастырская жизнь разрушительно действовала на его здоровье, пост был для него невыносим, а если он вставал ночью для бдения, то проходило несколько часов, прежде нежели он мог заснуть снова. Все это мешало его занятиям, приводило его в раздражение. Почти пять лет жизни в этой темнице должны были оставить много огорчения в душе Эразма. Лишь в 1491 г. епископ Камбрэйский  выхлопотал  Эразму   позволение оставить монастырь и ехать с ним в качестве секретаря в Италию. Путешествие пе состоялось, но Эразм уже   не  возвратился в монастырские стены.
     По счастью, в тесном заключении Эразм сохранил всю природную ясность своего ума.  Воспитав ум свой классиками, он,однако, долгое время не сознавал еще себя принадлежащим новому направлению и, чтобы докончить свое образование, выпросил у своего епископа позволение отправиться в Париж. Там был главный авторитет науки, там был цвет схоластической мудрости. Эразм обрек себя на лишения всякого рода, чтобы добывать себе средства жить независимо и слушать лекции ученых парижских теологов. Он решил посвятить всего себя на изучение теологии. Но сухое педантическое изложение, которое он сверх [ожи]дания нашел в парижских аудиториях, произвело па него совершенно иное впечатление, нежели к какому он приготовлялся. К тому же варварская латынь, на которой делалось это изложение, подействовала самым неприятным образом на его вкус, образованный латинскими классиками. Тем с большей любовью обратился Эразм к классическим занятиям, к гуманизму, тем о большим жаром принялся он за изучение греческого языка, которое закончил потом в Англии, в Оксфордском университете. Это новое изучение познакомило его, с одной стороны, со многими отцами церкви, которых он теперь мог читать в подлиннике, с другой — с Либанием, Плутархом, Лукианом.
     С того времени Эразм почти на всю жизнь свою остал[ся] странствователем, путешествовал по Нидерландам, Италии, был снова в Англии, во Франции, жил то в Антверпене, то в Лёвене, то в Базеле, но это уже не мешало его литературной деятельности, в высшей степени плодотворной для своего века. В нем в первый раз самым ясным и решительным образом гуманистическое направление соединилось с теологией и подействовало благотворно на освобождение ее от оков схоластицизма. Теолог и гуманист в одно время, Эразм понял потребности науки и после Лавренция Баллы первый почувствовал необходимость восстановить и очистить текст Писания. Труд, который предпринял Рейхлин по отношению к Ветхому Завету, Эразм совершил над Новым. Текст Вульгаты (12) перестал быть единственной верной нормой для слов Писания. Отсюда уже недалеко было до перевода Библии на немецкий язык. Впоследствии, совершив этот главный труд, он посвятил свои труды изданию отцов церкви (Афанасия, Иринея, Амвросия, Августина, Златоуста, Василия Великого и пр.). Но это была лишь одна сторона его деятельности. Слишком много огорчений вынес Эразм из своей молодости, слишком ясно видел он несообразности, даже бессмыслие многих явлений жизни, чтобы не вооружиться, не восстать против них всей силой своего ума. К тому же могли располагать Эразма и особенные свойства ума Эразма — едкого, тонкого, наблюдательного. Эразм как будто усвоил всю ловкость, изворотливость, игривость, остроумие древних. Все эти свойства вместе с мастерством изложения, которым вполне владел Эразм, делали его самым опасным соперником схоластиков. Никто не наносил схоластицизму ударов более метких, потому что никто лучше не знал его слабых   сторон;   никто не умел   лучше   подвергать   его осмеянию, потопу что не имел ума столько саркастического.
     Одна уже «Похвала Глупости» (13), хотя направлена была не против одного только схоластицизма, нанесла, однако, ему самое чувствительное поражение. Никогда еще так не обнажена была его внутренняя пустота, прикрытая многочисленностью фразеологии, замаскированная бесконечным множеством разделений, подразделений, самых топких различий, посредством условных терминов при отсутствии содержания. Все эти magistrales definitiones, conclusiones, corollarii, propositiones explicitae et implicitae, termini a quo и ad quem, causae formales и materiales, opus operans и opus operatum, gratia gratis data и gratis gratificans (14) и тысячи других бесплодных терминов, в которые любил убегать схоластицизм, убегать от сущности вопроса или не имея довольно смелости разрешать его,— никто лучше Эразма не знал им настоящей цены, никто так искусно не выводил их на свежую воду. Мы возьмем лишь несколько образцов, чтобы видеть всю меткость и ловкость этих ударов.
     Удивляясь Мудрости, всезнанию схоластиков, Глупость советует составить из них ополчение и выслать против турок, ибо им никто не может противиться. «Они думают,— говорит Глупость,— что они-то те самые, на которых держится вся церковь, опираясь на их силлогизмы, как шар земной на Атласа. Они уже точно великие мастера: из Писания умеют они сделать, что вам угодно, как если бы оно было из воска. Они цензоры, поставленные над целым миром: они заставят каждого отказаться от своего мнения, чьи мысли не подходят под их explicitae et implicitae conclusiones. Ни крещение, ни Евангелие, ни Петр, ни Павел, ни св. Иероним, ни Августин, ни даже Фома — глава аристоте-ликов, ничто теперь не удостоится христианского имени, если на то не дадут своего согласия господа Baccalaurii. Они так хорошо знают ад, как если бы сами провели там целый год. Они даже открыли новое небо. Но всего больше смеюсь я, когда они говорят мне, что только те настоящие ученые, которые ловко говорят варварским языком, которые бормочут и лепечут, так что их понимает лишь тот, кто принадлежит к их цеху. Это называется у них остроумием, если их другие не понимают» (15).
     «Нет,— говорит в другом месте Глупость о схоластиках,— не признательны они ко мне. А уж чем только не обязаны мне! Блаженные в своем самолюбии, они воображают, что живут на третьем небе, откуда с презрением могут смотреть на все остальное человечество, как на червяка, пресмыкающегося по земле. Огражденные от всех нападений целой ратыо своих дефиниций, конклюзий, короллярий и пр., они везде, однако, оставили себе на всякий случай мышьи норки, так что свяжи их хоть Вулкановой цепью, и тогда они сумеют вывернуться. Своими дистинкциями они развяжут все узлы, как не разрубят их и самым острым мечом. Каких только тайн не знают они! Все эти вопросы о создании мира, о происхождении греха в мире, о таинственном рождении Мессии для них ничего не значат. Решить подобные вопросы для них ничего не стоит. У них есть вопросы гораздо помудренее, и за те, однако, они не боятся взяться. Что было бы, например, если бы божественное начало соединилось с дьяволом, с ослом, с камнем, с тыквой? Как бы [тыква] стал[а] проповедовать и делать чудеса? Или: что освятил бы Петр, если бы ему нужно было освятить еще в то время, когда Христос был на кресте? Или: позволено ли будет есть и пить после воскресения? Ибо они [схоластики] уже заранее позаботились о том, чтобы и там можно было им удовлетворять и голод, н жажду... Наконец, у них столько учености и в их учености столько трудностей, что самые апостолы задумались бы, если бы им пришлось дискутировать с новыми теологами о подобных вещах» (16).
     Не одним только схоластикам, от Глупости доставалось всему тогдашнему фарисейству, которое во соблюдение одной только внешности поставляло всю нравственную обязанность и за этой потребностью вовсе забывало потребности духа. Насмешка есть самое сильное средство против недугов такого рода. Удар Эразма был смел, удар был ловок — он подвергнул схоластицпзм всеобщему посмеянию; еще при жизни Эразма «Похвала» была переведена на немецкий и французский языки и разошлась в 27 изданиях (17).
     Но иное дело было, поборов сильный закоренелый предрассудок, поставить против него новый принцип в литературе, в теории, и иное дело защищать его в самой жизни, отстаивать его самым делом. Великий талант на первое, Эразм очень мало годился на второе: для этого у него недоставало характера. Впоследствии, когда гуманизм, не ограничиваясь более литературной сферой, вышел прямо на сцену истории, когда надобно было отстаивать свои убеждения против схоластического фанатизма не словами только, но твердостью воли, Эразм затворил дверь своего дома перед опальным Гуттеном и даже отказался от знакомства с ним.

     Но гуманизм имел на своей стороне не одни только литературные таланты. В числе тех, которые принадлежали новому направлению, были люди предприимчивые, характеры смелые и решительные, которых деятельность по самой их натуре просилась вон из тесного круга литературного, которые тем-то я сгубили себя прежде времени, что, не подумав о своих средстиах, хотели тотчас привести в исполнение то, что им представлялось истинным в теории. Между ними первое место занимает Ульрих Гуттен. Он почти сполна принадлежит уже XVI столетию (родился 1488). Ясно обозначалась эта отважная, не терпящая никаких внешних принуждений и скорая на решения натура. Почти в том же возрасте (11 лет), в каком и Эразм, Гуттен был отдан в монастырскую школу в Фульде.
     Обычаи монастырской школы пришлись ему не по нраву: Эразм бы терпел их, скопляя горечь в душе своей; Гуттен не выдержал и бежал. Он попал отсюда в Эрфуртский университет, и как раз к тому времени, когда здесь собрался цвет гуманистов (Эобан Гесс, Герман Буш, Crotus Rubianus и др.). Впечатление было сделано в самое горячее время: Гуттен был восприимчив, оно осталось с ним на всю жизнь. Перешедши из Эрфурта в Кёльн, Гуттен и там нашел несколько талантов, принадлежавших новому направлению (Rhagius и др.). Но здесь схоластицизм был силен и бодр, и Гуттен был свидетелем, как учитель его Рагий был изгнан озлобленными схоластиками из университета. Горечь этого впечатления вместе с живой ненавистью к схоластикам также осталась с ним на всю жизнь. Скоро он весь пропикнулся новым направлением и, как натура эксцентрическая, пе способная заключаться сама в себе, горел нетерпением разнести свои понятия по всей Германии, лично познакомиться с людьми, которые уже стояли под знаменем гуманизма, соединить все силы вместе, чтобы действовать дружно против общих врагов. Первое предпринятое им путешествие было по Северной Германии. Оно пе обошлось ему без неприятностей. В Грейфсвальде его собственные товарищи поступили с ним недобросовестно, бесчестно, и ничто не может сравниться с потоком того негодования, которое излилось у оскорбленного Гуттена по поводу этой несправедливости. Он поднял вопль, написал целую книгу жалоб (zwei Bucher von Klagen) (18), из своего личного дела сделал общее дело гуманистов и призывал всех отмстить за пего.
     Так отзывалось оскорбление в душе этого человека, так горячо брался он за дело, так легко и скоро принимал свои личные обстоятельства за дело общественное. Такой человек был создан не для кабинетной жизни, но для деятельности общественной; лишь одной своей стороной, своим быстро понятливым умом, обращен он был к пауке, но всеми другими сторонами своей души — к массе, к народу; не для мирных ученых разысканий рожден был этот человек, но для полной деятельности публичной.
     Так в самом уже начале, с самых первых шагов этого человека, в общественной жизни готовилось уже в нем что-то решительное. В движение, произведенное в обществе гуманизмом, он вносит с собой новый элемент — страсть. Посмотрим далее, какое направление примет эта страстная натура: ибо в людях такого свойства всякое чувство есть или любовь или ненависть. Мы уже видели, что Гуттен с самого начала своих занятий приобретен был к гуманистическому направлению. Как ночти все его талантливые современники, он также посетил Италию. Впрочем, и не по одному только добровольному побуждению. Была еще к тому потребность внешняя. Эта потребность — странное требование отца Гуттена, который видел в поведении своего сына лишь беспорядочность и легкомыслие, даже просто «глупости», и хотел, чтобы он исправился, взявшись за серьезное занятие, например jure. Отец Гуттена, очевидно, был даже не затронут новым направлением: во всех стремлениях гуманистов ои видел лишь одно ребячество; он никак не мог понять серьезной стороны этого движения. Ульрих, чтобы не остаться без всяких средств к жизни, которые он получал от отца, должен был согласиться на его желание; он принялся за изучение juris, он узнал науку благодаря своим счастливым способностям, но известно, что значит принужденное занятие для такой натуры, как Гуттен, особенно. Из своего изучения Гуттен вынес лишь презрение к изучаемому предмету, в котором так мало видел действительного к жизни, и весь свой жар, все свое страстное расположение перенес на humanoria.
     Это обстоятельство в жизни Гуттена было решительное, ибо оно решило в нем любовь, преданность к гуманизму и, следовательно, ненависть к схоластицизму. Последнему вырастал в нем самый страшный, самый неумолимый соперник, какого только он встречал когда-либо с тех пор, как пробудилось новое сознание. Гуттен по натуре своей не способен был двоиться, разделяться между двумя различными направлениями; он мог принадлежать только одному, и это одно было вражда его, устремленная прямо против схоластицизма и всех тех форм и явлений жизни, которые образовались под его влиянием. Гуттен был опасен схоластицизму уже не силой доводов, как Эразм: он был человек пе теории, но дела; у него вражда к противоположному направлению была вызываема не просто лишь необходимостью обороны, но была его собственным, добровольным влечением, потребностью его духа, который не мог помириться с противоречиями, какие встречал в жизни. Гуттен был смел и отважен: того, что кипело с груди его, не стал бы он скрывать ни в каком случае, он высказывал свои внутренние движения прямо и открыто. То, чего недоставало в Эразме, здесь понималось, может быть, с излишком. Как натура страстная, как характер решительный, который все готов поставить на карту для своего убеждения, Гуттен не способен был к косвенным нападениям, он не удовлетворялся даже сатирой, он нанадал с открытым забралом и прежде, чем его вызывали к тому. Одним словом, в Гуттене гуманизм имел своего доблестнейшего рыцаря со всею его отвагой, дерзостью, мужеством и увлечением.
     Это главное, но не забудем о том его второстепенном таланте, который должен был много послужить тому же самому делу. Это его талант как писателя.  Своими  поэтическими произведениями он составил себе имя еще до отъезда в Италию. Во время своего путешествия он тоже не переставал поэтизировать. Но это была лишь первая  игра таланта.  Когда  созрело  убеждение   Гуттона, когда определилось окончательно его направление, и талант его перешел на почву более серьезную. Легко догадаться, против кого он был устремлен. В нем была не столько тонкость и едкость насмешки Эразма, сколько сила, живость  и энергия нападения (шуесИге). Ловкий оборот, тонкий намек не был делом Гуттена. Каков был он сам, такова и его речь:  бодрая, страстная, решительная, без умолчаний, без прикрытия, с огнем и увлечением. В ней не было убедительности и занимательности речи Эразмовой, но зато она была гораздо более увлекательной.
     И такой человек явился в такое время, когда уже спор между схоластиками и гуманистами значительно разгорячился. Ещо один шаг вперед со стороны обеих враждующих сторон, еще новая вспышка этого спора — и Гуттен уже был готов вмешаться в это дело и внести в него весь огонь своей страсти, всю злость и ядовитость своей насмешки. Такое время было близко — оно даже наступило... Но мы должны наперед рассказать обстоятельства самого спора схоластиков с Р[ейхлино]м.
     С первого появления гуманизма  на германской почве схоластицизм смотрел па его распространение с недоброжелательством. Он с самого начала отряхнул от себя то оживляющее начало, которое приносил с собой гуманизм, и упорствовал в своей исключительности. Некоторое время, впрочем, он должен был осудить себя на бездействие и терпел успехи нового направления. Этому были разные причины: во-первых, может быть, то, что схоластицизм не успел всмотреться в лицо своего врага, не понял сначала всей опасности, которая могла угрожать ему со стороны гуманизма; во-вторых, тогда как у него самого не было в Германии такого центра,  как   Париж,   гуманизм   представлялся   слишком рассеянным  по Германии, так   что если бы схоластицизм и собрался подавить новое направление всею своей тяжестью, трудно было решить, куда прежде должен был оп направить свой удар.
     Но с каждым годом больше и больше открывалось значение гуманизма; силы его возрастали, он мужал, наконец, под его влиянием воспитались люди, которые принадлежали ему всем своим образованием, и эти люди были первые таланты Германии. Гуманизм, наконец, был смел и отважен: он проник в те самые убежища, где схоластицизм наиболее считал себя безопасным; он почти завоевал у него науку, он отбивал у него самых способных и полезных деятелей, оставляя ему только крайнюю ограниченность, он смело вооружался против него сатирой, оп не боялся уже делать открытые нападения на пего и даже па все прочие явления жизни, как скоро они состояли в связи с схоластицизмом или от пего вели свое начало. Эта дерзость была ничем неизвинима, ничем не оправдаема в глазах схоластиков: они еще не дали согласие на существование гуманизма, они еще не признали этой незаконной силы, а он уже начинал заносить руку на них. Схоластицизм не мог больше потерпеть такой дерзости.
     Что на стороне гуманизма была сила доводов, сила здравого чел[овеческого] смысла, это еще немного значило. На стороне схоластицизма было оружие гораздо крепче и сильнее: это было то оружие, на котором опиралось все средневековое сознание, т. е. авторитет.
    Схоластицизм вырос под сенью римской иерархии. Схоластицизм имел, следовательно, на своей стороне римский авторитет. Чего не в состоянии был сделать схоластицизм, действуя его именем, пока еще сознание не освободилось от этой тяжести? Оп мог обрушить на гуманизм всю тяжесть этого авторитета, т. е. он мог заподозрить последователей нового направления в неправильном отношении к церкви. Оп мог, одним словом, обвинить их в ереси — самое страшное обвинение, какое только могло пасть на человека в те времена, потому что его не могла отвратить никакая власть, потому что за ним следовали пытки и мучительная смерть. Еще не прошло и полного столетия по смерти Гуса, сожженного по приговору неумолимого собора; еще инквизиция была в полной силе и деятельности, еще ее бесчеловечие считалось приговором высочайшей справедливости. Уже в XVI веке были у него свои жертвы: так, знаменитый инквизитор Гогстратеп, еще прежде чем появился в Кёльне, сожег в Голландии одного врача, на которого пало обвинение, что он принадлежит к новому направлению. Вообще, это был еще вопрос — новое сознание так ли уж было сильно, чтобы было в состоянии одержать победу над старым в общем мнении?
     Итак, против гуманизма могла собраться страшная гроза. Замечательно, что первый, кто вызвал на себя громы схоластицизма, был Рейхлин, самый невинный и самый кроткий из всех, принадлежавших к новому направлению. Ни но характеру своих занятий, ни по своему мирному праву Рейхлип не способен был заводить ссору, том менее делать шум. Но с обеих сторон так много уже накопилось горючего материала, т. е. вражды и ненависти, что лишь бы только представился первый случай, откуда бы он ни происходил — все равно, гроза должна была разразиться.
     Поводом к столкновению послужило известное дело обращенного в христианство еврея Пфефферкорна. Как все прозелиты, Пфефферкорп, хотя  не столько по убеждению,  сколько  по расчету, оказался самым неумолимым врагом своих прежних единоверцев. Он издал  против них несколько сочинений (19), исполненных ненависти и злобы, и, наконец, чтобы пресечь все зло, представил императору Максимилиану свое мнение о необходимости сожжения всех еврейских книг за исключением Библии. Максимилиан, вовсе не расположенный   поддерживать   своей   властью фанатизм, хотел наперед узнать мнение о еврейских книгах известных германских ученых, в том числе Рейхлииа, как одного из первых знатоков еврейского языка и литературы (20). Понятно, какого отзыва можно было ждать на такой   запрос   от   гуманиста: Рейхлин в самом деле подал  свое мнение,  которое было  совершенно в пользу гонимых книг  (1510). Оскорбленный   фанатизм Пфефферкорна тотчас же обратился против Рейхлина и в запальчивости ли полемики или из-за одной  невежественной дерзости не постыдился взвести на него обвинение,   будто он   был подкуплен  евреями (21).  В свою очередь, оскорбленный  наглостью этого обвинения  Рейхлип также не  мог смолчать  и горячо,  запальчиво  отвечал   Пфефферкорпу,   причем   личность    соперника тоже не была пощажена. Рейхлип не любил заводить ссоры, но, дорожа своим достоинством, он никому не простил бы его оскорбления. Так в частной полемике двух лиц пролита была первая горькая  капля,  из  которой  потом  возникло  общее  ожесточение обеих враждующих сторон.
     Пфефферкорп нашел себе ревностных покровителей в доминиканцах. Одушевленные одной ненавистью ко всему, что не признавало их авторитет, проникнутые одним фанатизмом, они не могли не считать дело Пфефферкорна и своим собственным. В Кёльне они были особенно сильны своим влиянием; там же было и главное местопребывание схоластицизма в Германии. Оставив в стороне евреев, они обратились теперь против Ройхли-па, их защитника, и на первый же раз дали ему почувствовать, что, защищая такое дело, он становится наравне с еретиками. Вновь понятая угроза была тем опаснее, что за него скрывалось лицо Гогстратена, неутомимого инквизитора трех провинций: Майнца, Трира и Кёльна. Рейхлин пришел в ужас. У него упал дух при мысли, что он должен будет отстаивать свое мнение почти в виду еретического костра, и он спешил довольно униженным письмом перерасиоложить в свою пользу Арнольда фон Тунгерна, которому было поручено (кем?) исследование этого дела. Скоро, впрочем, он оправился от своего страха; мысль об общественном мнении, которое гласно держало его сторону, ободряла его, и Рейхлип решился защищаться прямо перед публикой. Это был очень важный шаг, ибо, сделав его, нельзя уже было отступать назад. В своих защитительных сочинениях (1512—1513) (22) он смело и бодро стал против своих противников и резким тоном, без всякой уклончивости опроверг возводимые на него клеветы. Таким образом, опираясь па общественное мнение, Рейхлип явился самым передовым воином гуманизма в открывшейся борьбе его с схоластицизмом.
     С тайной радостью видел схоластицизм это увлечение, которому отдавался Рейхлип, защищая свое дело. В горячности человек может сказать много неосторожных слов, от которых бы он сам отрекся в более спокойном состоянии. Едва только показались защитительные сочинения Рейхлина, как Гогстратен цитировал (23) его в Майнц — оправдываться в еретических мнениях, которые оказались в его книгах (в особенности в Augenspiegel). Но дело давно уже перестало быть частным делом одного лица. Все гуманисты пристали к Рейхлину и наполнили всю Германию своим негодованием против этой явной несправедливости. Дело Рейхлииа стало общим делом гуманизма. Общественное мнение, просвещенное множеством брошюр, более и более оказывалось в его пользу. Гогстратепу уже не легко было привести в исполнение свою угрозу. Рейхлип не явился даже сам в Майнц, а отправил от себя поверенного; и когда высокий суд не удовлетворился его объяснениями, он подал апелляцию римскому двору. В ожидании решения этой высшей инстанции архиепископ Машщский предписал остановить процесс, начатый инквизиторами. Сверх чаяния, счастье благоприятствовало па первый раз гуманизму даже с той стороны, откуда он всего меньше мог ожидать его. Римская курия поручила исследовать дело епископу Шпеерскому, и тот решил его в пользу Рейхлииа, осудив вместе с тем Гогстратена на уплату издержек процесса.
     Это была первая победа гуманизма в Германии. Ею одолжен был он не столько беспристрастию своих судей, сколько силе общественного мнения, которое уже было на стороне гуманизма и явно говорило в его пользу. Победа тем более важная, что с того времени гуманизм, опираясь на общественное мнение, которое, так сказать, озаконивало его существование, мог действовать еще смелее и решительнее. В глазах людей образованных, которые следили за движением умственной жизни в Германии, очень ясно обозначались два класса — ученых и литераторов, не только не сходные, но далее противоположные друг другу, из которых один хотел свободного движения в науке, другой — безусловного подчинения с авторитетом (24). Весьма естественно, что общее сочувствие располагалось в пользу первого.
     Но тем ожесточеннее становился схоластнцизм, сознавши свое первое поражение. Он не мог простить ни себе своего срама, ни гуманизму его победы. Средства поправить дело не все были закрыты. Римская курия в своем собственном интересе должна была кассировать решение Шпеерского епископа и взять сторону схоластиков, если бы только дело представлено было ей в настоящем виде, т. е. показана та опасность, которая могла угрожать ей от нового направления. Итак, Гогстратеи решил с своей стороны апеллировать к римскому двору. Употреблены были все средства, чтобы доставить римской [церкви] благоприятный оборот. Римская курия по своему обыкновению еще медлила, по дерзость Гогстратепа возросли уже до такой степени, что прежде чем произнесен был последний приговор в Риме, ои осудил с своей стороны сочинения Рейхлина на сожжение (25). Как гуманисты крепче смыкались друг с другом перед своим общим врагом, так схоластицизм старался собрать все свои силы, соединить все свои отрасли, чтобы нанести чувствительный удар гуманизму. По вызову кёльнских схоластиков университеты Парижский, Лёвенский, Майнцский, даже Эрфуртский со своей стороны также произнесли осуждение на Рейхлина. Пасквили, карикатуры посыпались па него и его последователей (26).
     Дело разгорячалось все более и более. Каждый день приносил что-нибудь новое в общее раздражение умов. Гуманисты нисколько не наклонны были уступать своим врагам. Они чувствовали свои свежие силы, они сознавали, что правда была на их стороне и с лихвою возвращали своим противникам все их порицания и насмешки. Тогда восстали самые доблестные поборники гуманизма, и каждый из них принес свой талант па поборение общего дела. Я не говорю о других — о Пиркгеймере, Муциане; я хочу говорить об Ульрихе Гуттене, который как легко свое личное дело обращал в дело общественное, так и дело общее гуманистов горячо принял к сердцу как свое собственное, личное. Он был еще в Италии, когда вспыхнул спор между Рейхлином и схоластиками; но там уже горячее его сердце не утерпело, чтобы не писать в ободрение Рейхлину. Оп писал к нему: «Мужайся, бодрый Капнион (27), мужайся. Не все на одном тебе — большая часть твоего подвига лежит на моих плечах. Предоставь мне всю заботу, если вспыхнет великий пожар. Сам же ты будь локоен. Я найду тебе достойных соратников, которые принесут на бой свежие юные силы. Скоро, скоро придет то время — ты дождешься его, когда враги твои побегут перед тобой. И ты мог писать мне, чтобы я пе оставил такого дела, которое есть дело самой правды? Чтобы я оставил его или тебя, его представителя? О Капнион, и у тебя так мало веры. Худо же знаешь ты своего Гуттена. Да, я говорю тебе, что если бы ты и отступил теперь, то я собрал бы все свои силы, сколько у меня есть, чтобы снова начать ту же самую борьбу, и поверь мне, я не остался бы без союзников. Я окружен такими воителями, что достаточно было бы и одного из гшх, чтобы нанести врагам пашим поражения» (28).
     Тогда же издал Гуттеп своего «Никто» (29), в котором прямое явное нападение на схоластицизм не прикрыто было даже иронией, как в «Похвале глупости». Это была уже не сатира, но явная инвектива. Мужи ученые, говорил он о схоластиках, все основывают на одном титле. «Мы бедные, которые посвящаем себя гуманистическим занятием, мы, по их мнению, совершенные невежды... Все, что мы производим, тогда только значит что-нибудь, когда они удостаивают это своего одобрения. Прежде всего они хлопочут о том, нет ли тут какой ереси. Чуть только нашли они что-нибудь такое, что не по их вкусу, уже они кричат: пожар, пожар! Никто так не скор на порицание чужих недостатков, как эти мудрецы. А если их спросишь об их поведении, то они покажут тебе на свои внешние украшения (Pallium, Kutte), ц как бы сделали самый удовлетворительный ответ. Ты говоришь им, что это ровно ничего не значит — они вносят тебя в список еретиков... Посмотрите на Эразма: что более исполнено христианского духа, как его сочинения? И однако для томистов (30) нет ничего более ненавистного. О, как они скрипят на него зубами! Как наморщили себе брови, как надувают губы! У них сердце разрывается от злости, когда они читают его сочинения. Так завистливы эти люди к чужой славе, так мучит их сознание собственного ничтожества... Но как скоро хоть один из тех, которых они заклеймят названием еретиков, попадется в их руки, тогда начинается истинный ужас. Они все делают во имя Христа, но Христу их недостает одного — сострадания, жалости. Смотря на их бесстыдную наглость, всякий скорее захочет подвергнуться осуждению, чем получить от них признание. Вот они, эти лицемеры, которые, потребляя паше наследие, на нас же обращают свои жестокие преследования».
     Гуттен сдержал свое слово, данное Рейхлину. Он взялся за его дело, как за свое собственное, т. е. со всей страстью, и, возвратившись в Германию, вместе со своими друзьями составил план общего нападения на схоластиков. Так как все дело происходило в пределах литературы, то и это нападение могло быть только литературное. На этот раз, впрочем, Гуттон отказался от прямой инвективы. Как если бы на месте ему виднее стали смешные стороны схоластицизма, он предпочел иниективе насмешку, т. е. тот способ, которым так удачно действовал Эразм. Но чтобы придать своей сатире еще больше интереса в глазах читателей, чтобы сделать ее еще чувствительнее для противников, Гуттен и его друзья пошли далее Эразма. Не ограничиваясь одними общими нападениями на схоластицизм, они вошли во многие личные отношения своих противников, они вывели на сцену самих действователей в Рейхлиновом процессе и заставили их в искренней дружеской переписке передавать друг другу своп мысли, желания, самые действия. Словом, плодом соединения талантливых гуманистов, взявших на себя защиту Рейхлинова дела, была знаменитая сатира — Epistolae obscurorum virorum (31).
     Собственно говоря, мы не имеем прямого окончательного доказательства, что первая мысль и самое написание этого сочинения принадлежат Гуттену. Но кроме того, что общее мнение того времени ему приписывало письма, есть еще весьма сильные косвенные доказательства в пользу такого мнения. Во-первых, Гуттеп так горячо взялся за это дело; во-вторых, едкое остроумие, какое находим в письмах, составляло одну из самых блестящих сторон его таланта. Далее, в письмах встречаются не только те же самые мысли, но нередко также самые суждения,, которые находим в других сочинениях Гуттена. Наконец, сюда же относятся очень ясные признания в письмах его друзей, Пиркгеймера и других, которые приписывают Гуттену если по все, то большую часть этих писем. Почти несомненно также, что друзья его принимали деятельное участие в этом деле, более других Crotus Rubianus, потом Peter Eberbach, граф von Nuenar Иаков Fuchs, Fredrich Fisher (32).
     Все письма написаны, как я сказал, от имени известных схоластиков. Адресованы же они к магистру Ортуину Грацию, известному тогда преподавателю поэзии и логики в Кёльнском университете, который был великий мастер в схоластическом, искусстве и который самым именем своим заставлял приятно осклабляться своих последователей: они производили его то от gratia, то от Гракхов и видели в нем высокое значение (очень удачно схваченные автором замашки схоластиков — в случайном  звуке  находить  великий   смысл).   Этот   Ортуни   Грациус есть для своих последователей  не только авторитет в науке, по некоторым образом и в семейной   жизни,  и  потому  они весьма доверчиво обращаются к нему со всеми своими вопросами, сомнениями, возникающими из самой их науки, и откровенно передают ему то, что случается с ними в жизни замечательного. Таким образом, деятельность схоластиков обнажена с двух сторон: со стороны их созерцания и со стороны самой их жизни. Тот же самый Ортуин Граций был один из самых неутомимых противников Рейхлина новое титло   на   уважение   последователей:  это даст  автору  повод  опять возвращаться  к  знаменитому  спору  и заставить  схоластиков высказывать  их   смешную  ограниченную ненависть гуманизму.
     Мы возьмем обе эти стороны отношений к Ортуину Грацию его корреспондентов. Схоластики, как люди пауки, постоянно заняты какими-нибудь важными вопросами. Они почти всегда отправляются от известного авторитета, Аристотеля или Святого Писания, и потом уже высказывают свой вопрос (всего замечательнее, что авторитет приводится там, где он по сущности дела был бы вовсе не нужен). Так, уже в первом письме занимает автора его (бакалавр теологии Форматий) глубокомысленный вопрос о том, как должно называть того, который готовился в доктора богословия — magister nostrandus или noster magistrandus (33), вопрос, подавший повод к очень важным прениям в одном собрании схоластиков. Вопрос второго письма более нравственного свойства. Он возник у одного из схоластиков по случаю встречи с двумя евреями, перед которыми он сипл свой барет, принявши по костюму за магистров. Беда бы еще не велика, но страшны последствия: по схоластической логике выходит, что поклон, сделанный еврею, есть смертный грех, что такое действие подходит под разряд идолопоклонства, что оно прямо направлено против первой заповеди. Виновный думал бы извиниться тем, что сделал он это по ошибке, но его привел в сомнение товарищ его, также из схоластиков, который по этому случаю рассказал ему следующее: «Шел я однажды по церкви» и т. д. (см. на поле) (34). С той же точки зрения представляется одному схоластику вопрос о том, можно ли изучать грамматику по сочинениям языческих   (seculares)   поэтов  и  писателей:   Вергилия, Тулия,  Плиния и других?  Потому что,  как говорит Аристотель, поэты выдумывают, следовательно, лгут, следовательно, грешат, а что основано на грехе, то против Бога — итак, изучать язык по языческим писателям противно Богу.— Один схоластик из Машща — в большом негодовании на своих сограждан, между которыми   заметил он страшное   нечестие.   «Недавно   еще,— пишет он к Ортуину,—один говорил мне, что не верит, чтобы туника,  которая хранится  в Трире, была точно Спасителя;  что точно так же не верит он, чтобы волос святой Девы мог сохраниться до сего времени; а другой даже сказал, что очень возможно,   что  три  так   называемых   царя   в   Кёльне   есть   просто   три крестьянина из  Вестфалии...   Когда  я  воскликнул,— продолжал схоластик,— в огонь,  в огонь такого еретика, так он только насмеялся надо мной, а когда я указал ему на Гогстратена, так он назвал его "maledicta bestia", начал восхвалять Рейхлина и сказал, что те поступили несправедливо, которые осудили на сожжение книгу его "Speculum oculare"».— На такую дерзость схоластик должен был привести слова Екклезиаста:  не осуждай судящего, ибо что судит он, то судит по правде, и потом сослался на приговор Парижского университета, на что противник отвечал, что Парижский университет есть «mater omnis stultitiae». Можно вообразить себе ужас схоластика! Он просто в отчаянии и готов при первой возможности бежать в Кёльн, чтобы не жить только с такими «maledictis hominibus».
      А вот образчик знаний и вкуса схоластиков в древней литературе. Один из них, Конрад Долленкопф, пишет к Ортуину, что он занимается в Гейдельбергском университете (теологией) и каждый день выслушивает лекцию по пиитике (Poetice); он прибавляет, что уже сделал в этом предмете значительные успехи, так что знает наизусть (?) все метаморфозы Овидия и умеет объяснить их — naturaliter, litteraliter, historaliter et spiritualiter. Еще недавно поставил он в тупик несколько «поэтов», т. е. гуманистов. Одного спросил он: что значит «девять муз» аллегорически? Тот, разумеется, не знал, и схоластик принужден был сказать всем: семь чинов ангельских. Другого спросил он: отчего происходит название Меркурий? Тот опять не знал, и схоластик должен был сказать ему, что это — mercatorum curius. Схоластик сам не нарадуется своими успехами. Но откуда же столько знаний? Из уважения к Ортуину схоластик не хочет скрывать перед ним, что достал одну удивительную книгу, написанную магистром Thomas de Walleys, в которой необыкновенно удачно сводится Святое Писание с поэтическими вымыслами (concordantias inter sacram scripturam et fabulas poetales). Например, о Пифоне змее говорит Псалтырь: наступишь на аспида и василиска; Диана означает деву Марию, и об ней писано: приведутся девы вслед ея и т. п. Все эти сближения доставляют схоластику верх удовольствия. Другой схоластик рассказывает, как победил Эразма в одном диспуте. Дело происходило в доме Эразма. Хозяин вздумал хвалить Цезаря, особенно за его сочинения. Схоластик смело отвечал, что он не признает Цезаря автором комментариев. Он подтвердил свое мнение следующим силлогизмом: всякий, проводящий время в войнах и беспрестанных трудах, лишен возможности изучать латинский язык. Но известно, что Цезарь вечно воевал или готовился к войне, итак, не мог быть ученым или уметь по-латыпи. В заключение схоластик сказал, что считает автором комментариев Светония, потому, что не знает никого, чей бы стиль так подходил к Цезареву, как Светониев. На такой аргумент Эразм засмеялся только, но не нашелся ничего ответить. И вот вам человек, которого выдают за всезнающего!
     Так узка, так тесна та сфера, в которую заключил сам себя схоластицизм. Нельзя было более заморить науки, как она была заморена в схоластицизме, нельзя было сделать ее более тупою, более лишенною здравого смысла. Правда, что в письмах все лещи представлены в преувеличении, в карикатуре: по под карикатурою скрывается верное основание, но верны все основные тоны. Говорят же, что некоторые поклонники схоластицизма, нисколько не предупрежденные насчет настоящего характера сочинения, приняли его за серьезное и наслаждались им, как верным воспроизведением образа мысли, чувств и нравов схоластиков (35). Неудивительно. Схоластицизм последнего времени уже сам в себе был карикатурою науки, и это ее искажение в нем не видно было разве тому, кто не иначе смотрел па вещи, как его глазами. Явление не совсем редкое в жизни, что явление переходит в карикатуру самого себя, я, однако, пока не освободится ог него сознание, носит вид прежнего достоинства. Как в комическом и здесь надобно стать со стороны, надобно сделаться посторонним зрителем, чтобы понять комизм явления. Тем болео заслуга литературного произведения, которое то дает настоящую верную точку зрения на предмет, или, увеличив его недостатки до карикатурного вида, откроет глаза тем, которые без того их бы вовсе не заметили. Такова, между прочим, и заслуга писем по отношению к схоластицизму.
     Всего более, кажется, этого преувеличения в тех письмах, которых  содержание  составляют  не  столько  умственные  вопросы, сколько действия схоластиков, их нравы, их образ жизни, сколько все это могло здесь отразиться.  По это преувеличение здесь может быть еще более достигает своей цели, чем в первом случае. В основе всех рассказов схоластиков об их поступках лежат, кажется,  многие действительные  случаи,  которые как  анекдоты ходили между учеными. Другие, вероятно, составлены уже авторами писем по образцу подлинных. Такое предположение становится довольно вероятным, когда подумаешь о том, что поступки и действия схоластиков, рассказываемые  в письмах,  приписываются часто действительным лицам, каковы, например, были сам Ортуин Грации, Арнольд фон Тунгерн и др. А поступки эти такого рода, что они не  изобличают большой  нравственный скрупулезности в людях, которым приписываются они в сатире, что,. впрочем, весьма естественно  предполагается  в  тех, которые  погрузились всей своей мыслью в один внешний формализм. Авторы писем, кажется, с особенным тщанием собирали самые скандалезные анекдоты, бывшие в ходу о схоластиках, вообще об ич противниках, которые до такой степени были погружены в свой формализм,  что яйцо,  съеденное  в  постный день,  беспокоит   их гораздо больше,  чем поступок в собственном смысле безнравственный. Нет ничего чаще, как рассказы схоластиков об их домашних попойках, в  которых они проводят время и которые обыкновенно оканчивались ссорами:  это  у  них  в обыкновенном порядке вещей. Но это еще самое малое. С той же   наивностью рассказывают схоластики о своих галантных похождениях — все, от самого последнего из  них до самых   знаменитых (36).  Ортуин Граций, Арнольд фон Тунгерн, Пфефферкорн играют здесь первые роли, их похождения гласно рассказываются  между всеми схоластиками, они в этом отношении пример для других. Некоторые из схоластиков прямо поздравляют Ортуина о новых успехах; его в этом роде, сколько они знают об них по слухам. Как много цинизма  в этих  отношениях,  могут дать понятие  разве  самые письма. Для примера возьмем одно из самых скромных мест. Один очень преданный Ортуину схоластик (Конрад de Zviccavia. магистр) пишет к нему: «Когда же вы мне напишите, что поделывает ваша возлюбленная? Недавно рассказывал мне один человек, что вы, когда он был в Кёльне, поссорились с ней и били ее за то, что она не сделала чего-то по вашему желанию. Я очень удивляюсь, как это вы бьете такую красивую женщину; я бы заплакал, если бы увидел это! Вы должны были лучше сказать ей, чтобы она этого больше не делала, и она тогда бы исправилась и была бы к вам благосклоннее ночью. А ведь вы, когда читали нам Овидия, сами говорили нам, что ни в коем случае не должны бить женщин и привели в доказательство этого даже слова из Священного Писания. Я очень доволен, что моя возлюбленная весела и не ссорится со мной, когда я прихожу к ней. Поэтому, когда я бываю у нее, я тоже весел; и вот мы оба веселимся, пьем пиво и вино, „которое веселит сердце человека...", „а унылый дух сушит кости..."» (пер. Н. Куна)
     Поведение мона[ше]ствующих братий схоластиков представляется не в лучшем виде. Сами отказываясь верить, схоластики, впрочем, не забывали передавать друг другу слухи, сколько их доходит до них, и случаи, которые они рассказывают или о которых упоминают, тем замечательнее, что о некоторых та них мы знаем также и из положительных исторических известий. Так, один схоластик из Страсбурга спешит предупредить Ортуина, что там готовится против известного ордена проповедников (praedicatorum) сочинение, в котором будут рассказаны все их проделки, например то, что случилось в Берне: как приор и другие власти ввели всех женщин за ограду, как они поставили одну из них на св. Франциска, как все это потом открыто было некоторым Нолардом (Nolhardus) и как, наконец, монахи [хотели] отравить его ядом в причастии; или как в Майнце один монах—«..имел дело с блудницей в церкви пред алтарем», или как, наконец, в Страсбурге монахи того же ордена — «...по реке, протекающей мимо их монастыря, опи привозили к себе в кельи женщин и остригали им волосы. Долго эти женщины сходили за монахов; они даже ходили на рынок и покупали рыбу у своих мужей,. которые были рыбаками». Схоластик, передающий это известие, но столько не верит подобным делам, сколько боится их публичности. Вообще самое действие, какого бы рода оно пи было, не скандализует человека с средневековым сознанием; он считает всякое дело для себя позволительным, лишь бы только его никто не видел, что же касается до высшей нравственной ответственности, то он утешает следующим схоластическим софизмом: «...засим, конечное дело, потребно покаяться: господь Бог есть. Бог милосердный, и должно нам уповать на прощение».
     Это нравственная сторона схоластиков, как она представляется в сатире. Отделив необходимое преувеличение, опять нельзя на сознаться, что и это представление основано было на действительном фоне, тем более что, как сказано, некоторые случаи подтверждаются историческими известиями. Можно теперь судить,, какое впечатление должны были произвести опи, когда были преданы публичности в сатирической форме, с прибавлением тонкой иронии. Нет спора, что сатира в своем преследовании предрассудка зашла слишком далеко, так далеко, что дальше нельзя было идти: у Эразма она еще довольствовалась общим нападением, теперь она перешла прямо в личность. Но это доказывает лишь, что письма обскурантов родились в минуту самого сильного ожесточения партий, когда полной справедливости, может быть, нет ни на одной стороне и когда обоюдная ненависть ищет только, где удар может быть больнее, чувствительнее. Схоластицизм вооружил против гуманизма инквизицию, т. е. грозил ему костром,, гуманизм рассказывал тайную историю своих противников.
     Нам остается взглянуть на последнюю сторону—на отношение схоластиков к гуманистам, как оно представляется в письмах. Само собою разумеется, что схоластики или магистры делают вид, будто презирают гуманистов или поэтов, и что они совершенно убеждены в том, что вся истина сполна па их стороне. Отчасти таково было и их действительное убеждение: иначе они не могли бы быть врагами гуманизма. Но дьявол силен: оп хотел возмутить их спокойствие и воздвигпул им Рейхлина. С того времени Рейхлин у них как бельмо на глазу: об чем бы они ни говорили, без Рейхлина дело не обойдется. Он говорит ложь, он еретик, он должен быть побежден и осужден за свое нечестие. Но сквозь эту мнимую уверенность беспрестанно проглядывает опасение, что Рейхлин может одержать верх, что римский двор, римские кардиналы могут расположиться в его пользу, что сочинения его противников не достигают своей цели, что усилия схоластиков недостаточны. Так или иначе, по везде Рейхлин. Дело, наделавшее так много шума во всем образованном свете, не могло иначе отразиться и в сатире.
     Но сатира показала еще свою ловкость в том, что под видом наивных признаний схоластиков показала напраслину, фальшивость их действий. Так, один из схоластиков, рассказывая Ортуину довольно нескромные похождения одного монаха из ордена проповедников, с которым он был в ссоре, прибавляет: «Но вы не пересказывайте этого никому, потому что братья проповедники держат теперь вашу сторону против доктора Рейхлина и защищают церковь и веру католическую против тех поэтов; как жаль, что этот монах не из другого ордена! Потому что тот орден есть удивительнейший из всех». Другой схоластик из Тюбингена спешит сообщить своему магистру печальную весть, только что привезенную из Рима, что будто папа хочет утвердить приговор, сделанный Шпеерским епископом в деле Рейхлина. Он признает, что эта новость две ночи кряду не давала ему спать, и не скрывает даже своей досады па папу. В самом деле, к одной обиде присоединилась другая: Гогстратен, находящийся в Риме, хотел было оставить курию, ссылаясь на свою бедность, но суд удержал его под тем предлогом, что он приехал в Рим на трех лошадях, что потом давал здесь обеды членам курии, угощал кардиналов и епископов и раздавал подарки заседателям консистория, что, стало быть, на бедность ссылаться ему нечего.
     «Матерь божья,— взывает схоластик— что остается нам делать? Неужели один юрист победит всех теологов? Я готов подумать, что папа вовсе не добрый христианин: если бы он был добрым христианином, оставил ли бы он дело теологов? Впрочем, если уж подает свое мнение против них, то кажется мне, мы должны будем сделать апелляцию к собору: потому что ведь собор выше папы, а на соборе теологи перевешивают все другие факультеты». Еще один схоластик прямо заклинает Ортуииа стараться всеми силами, как бы только заставить Рейхлина замолчать. «Потому что,— говорит он,— если не заставить этого юриста отречься от своего мнения, тогда всякий невежда возьмется рассуждать и писать об теологии, не изучавши никогда ни Фомы, ни Альберта, ни Скота. Этого не должно быть; всякий Должен знать свое дело: пусть сапожник остается сапожником, кузнец кузнецом. Итак, смело защищайте ваше дело, а я буду молить Бога, чтобы он просветил ваш ум, да не посмеется дьявол со своим служителем над правдой».

     Другой, еще более усердный схоластик даже читал особую мессу в монастыре проповедников, чтобы Бог послал ему свою благодать или — как он выражался — послал ему добрую память на силлогизмы в диспуте с поэтами-рейхлинистами. Иной занимается дистинкциями Скота, «щитом» Фомы, сочинениями Боэция — все на ту же борьбу. Конрад Долленкопф говорит наотрез, что Рейхлин не может написать ничего истинного, ибо он не соблюл веры, потому что стал защищать иудеев, т. е. врагов веры, и говорил против учения магистрова, одним словом, потому что он грешник, как называет его Пфефферкорн в своей книге под названием «Набатный колокол» (Strumglock) (37), а грешнику какая честь в Св. Писании? Некто из ордена проповедников в Италии извещает своего собрата в Кёльне, что в Риме по приказанию папы сделан новый перевод Рейхлинова Augenspiegel, что он всеми читается и что в Риме говорят о прежнем кёльнском переводе, что магистры наши исказили подлинник или что они не знают ни латинского, ни немецкого. «Кто же после того,— прибавляет он с душевным огорчением,— будет заниматься нашей наукой (теологией) и воздавать нашим магистрам должное почтение? Если уж так говорить, то надобно допустить, что доктор Рейхлин глубокомысленнее всех магистров, что невозможно».
     Вообще все они в большом беспокойстве насчет исхода дела Рейхлинова и готовы на все, чтобы только, если можно, остановить успехи его. Некоторые самые решительные советуют: тот — прогнать всех поэтов и юристов, тот— сжечь все их книги, тот — запретить им писать вновь. Один желал бы даже, чтобы запрещено было вводить в теологические сочинения изобретенное Рейхлином и Эразмом. Против этих двух новых латинизаторов особенно советует он принять решительные меры. «И если они скажут, что знают греческий и еврейский языки, то вы-можете сказать им, что теолог не нуждается в этих языках. У нас есть перевод Писания, а другого нам не нужно. Мы даже не должны изучать эти языки, потому что если иудеи узнают, что занимаемся их языком, они скажут, вот уж христиане без нашего языка не могут защищать своей веры, и это утвердит их в их суеверии. Что же касается до греков, то они отделились от церкви, и мы должны считать их за своих противников и не изучать их науки».
     Кстати, об языках. Схоластики вооружались против так называемой новой латыни, введенной гуманистами. Каким же языком писали они сами? Мы это сейчас увидим, потому что язык писем подделан под язык схоластиков. Одно письмо начинается так. Valde miror, venerabilis vir quare mihi non scribitis et tamen scribitis aliis qui non scribunt vobis ita saepe sicut ego scribo vobis mihi...«Я очень удивляюсь, достопочтеннейший муж, что вы мне не пишете, однако вот другим вы пишете, хотя они пишут не так часто, как я вам пишу. Если вы враг мой в поэтому не хотите мне больше писать, то напишите мне, почему вы не хотите мне больше писать, чтобы я знал, почему зы не пишете мне, хотя я всегда пишу вам, подобно тому, как я и теперь вам пишу, хотя я знаю, что вы не напишете мне ответа на мое писание. Но я все-таки умоляю вас от всего сердца: все-таки напишите мне, и если вы один раз напишете мне, тогда я напишу вам десять раз, так как я охотно пишу моим друзьям и хочу, кроме того, поупражняться в искусстве писать, для того, чтобы уметь писать изящные сочинения и письма»
     Таким представлялся схоластицизм в этой сатире, т. е. он представлялся в ней в своих собственных чертах, но в преувеличенном виде. Те, которые знали его прежде, не могли не узнать его и в этом изображении. Он все еще считал себя наукою, он думал, что владеет всей истиной, он даже никому не давал права искать истины мимо себя, думал, что он непогрешим, с педантической важностью брался за все вопросы, а между тем занимался только мелочами, играл словами, в звуках видел высокую мысль и не видел, не признавал ее в явлении, везде боялся смертного греха и сам лицеприятствовал, презирал своих врагов на словах и внутренне дрожал перед ними, отрицал у них всякое знание, а между тем сам весь был погружен в невежество. Сатира не прибавила ему ни одной лишней стороны, но она взяла его со всех сторон и всего подвергла посмеянию. Она была так умна, что вывела его самого на сцену, умела его сделать искренним перед публикой, как мог быть он искренен только перед своими друзьями; словом, она умела сделать из него почти комическое представление, и все это не выходя из настоящей своей сферы. Какими глазами должна была смотреть после того публика на явление, над которым она так много смеялась в своем кабинете? Письма выходили частями (38), талант был неистощим, впечатление поддерживалось: схоластицизм мог еще, пожалуй, грозить кострами, но не мог уже ни в ком поселить убеждение, что своими инквизиционными средствами делает святое и великое дело.
     Вместе с тем, с другой стороны, выходил на сцену гуманизм и более и более становился доступным публике своими человечественными понятиями. Вместе с гуманизмом росло новое сознание, бросая свет своих идей на все стороны жизни. Хотеть следить за последующим развитием гуманистических идей — значит хотеть пройти с этой точки зрения историю всех трех последних столетий. Мы ограничимся только его победой над схоластицизмом. Здесь перестает он быть исключительным фактом нового сознания. Другие элементы выходят на сцену, другие деятели воспринимают его действия: так в особенности элемент религиозный, к которому впоследствии присоединяется политический.
     Но разве не довольно было одного гуманизма, чтобы совершить весь переворот в сознании? Я думаю, что не довольно: не по недостаточности его содержания, которое, наоборот, было очень полно, а по его вначале также несколько исключительной односторонности, по его враждебности к христианству (которое, к сожалению, он не мог признать вполне, ибо узнал его прежде всего из тех форм, в которых оно было заключено схоластицизмом) (39) и, наконец, по внешней своей постановке. Это последнее обстоятельство вовсе не так маловажно, как могло бы казаться (40)
     Гуманизм легко принялся па германской почве, скоро распространился по ней и пустил в оборот множество идей. Но где, собственно, в какой сфере происходило его движение? Сказать ли — в целом германском народе? Но стоит вспомнить, что везде орудием распространения гуманизма был лат[инский] язык, что, нападая на схоластицизм, сам он, однако, не переставал держаться научной формы; и даже когда переходил в сатиру, и тогда не переставал выражаться латинским языком. Самое остроумие гуманизма могло расходиться только в тех классах, которым было доступно образование (за исключением той части, которой еще владел схоластицизм); оно могло расходиться, как и все новое направление, между аристократией, какого бы рода она пи была, и ученым сословием. До массы народа могли достигать лишь слабые его отголоски. Просвещая одни классы, гуманизм должен был оставить совершенно в тени другие и тем резче проводить между ними разделение. Когда говорим о потребности переворота в сознании, не разумеем, конечно, лишь привилегированные классы; надобно, чтобы этот коренной переворот коснулся и массы. Надобно было, следовательно, чтобы для него употреблено и средство более общее, нужен был такой элемент, которого действительная сила не заключалась бы в известном кругу, по простиралась бы па все человечество, по крайней мера в пределах известного пространства, не па отдельные только его классы. Что же может быть общедоступнее, что может быть ближе ко всем, как не элемент религиозный? И мы находим его в полном действии тотчас после победы гуманистов над схоластиками.
     NB.  О влиянии религиозного убеждения па силу характера. Этого недоставало Пиркгеймеру. См. о действии на него папской буллы у Гагена (41).

 

 

 

.



Понравилась статья? Поддержите нас донатом. Проект существует на пожертвования и доходы от рекламы