Национальный Эрос и культура. Том 1 К проблеме воплощения любовно-эротических мотивов в литературе на примере жизни и творчества К. Г. Махи

Сюжет для этой небольшой статьи был подсказан потрясением, пережитым во время одной из недавних поездок в Прагу.
Жил в первой половине XIX века в Чехии замечательный поэт-романтик Карел Гинек Маха. Его земной путь продолжался неполных двадцать шесть лет (1810-1836). Но, обретя, как и многие великие художники, бессмертие, он все еще продолжает находить кратчайшие пути к человеческому сердцу. И строфы его поэзии, прежде всего поэмы «Май» — произведения редкой красоты и лиризма, и обстоятельства его жизни способствовали созданию романтического образа юноши-поэта, одно имя которого вызывало самые возвышенные представления. Он был студентом Карлова университета, играл в театре, любил петь в компании друзей: современникам запомнилось задушевное исполнение под гитару песни «Где родина моя» на музыку И. Шкроупы, из пьесы И. К. Тыла «Фидловачка» (песня эта стала впоследствии национальным гимном). Маха исходил пешком всю Чехию, влюбляясь в ее крепости и замки. Совершив пеший поход через Австрию и Баварию, через снежные Альпы, добрался вместе с другом до Италии, плавал в гондоле по Венеции, на обратном пути побывал в Любляне, где вместе с собратом-романтиком, словенским поэтом Прешерном, кутил всю ночь в веселой компании молодых чехов и словенцев. Осенью 1836 года Маха проходил юридическую практику в Литомержицах, откуда за много десятков километров ходил пешком до Праги и обратно, чтобы навестить Лори, свою возлюбленную, и их сына-младенца. Однажды — это случилось в начале ноября — он бросился очертя голову тушить пожар (горели чьи-то скирды сена) и, то ли простудившись, то ли подцепив заразу из ведра с водой, которой его поливали и которую он отпивал всякий раз, выскакивая из огня, заболел и, промаявшись несколько дней, умер. Было это в год выхода знаменитого «Мая». И в тот самый день, когда должна была состояться их свадьба с Лори, немногочисленная группка людей — квартирные хозяева, несколько соседей да не заставший его в живых брат — провожала безвестного юриста-практиканта в последний путь. Немногим более чем через сто лет, когда «Май» уже вошел во все школьные хрестоматии, а Маха стал романтическим символом чешской поэзии, состоялось торжественное — при многочисленном стечении народа — перенесение его останков в Прагу, на Вышеград: Литомержицы, место первого упокоения поэта, отходили по Мюнхенскому соглашению к гитлеровской Германии.
Образ Махи был окутан не только романтическим, но и таинственным ореолом. Никто из потомков не знал, как выглядел Маха. Портретов его не осталось, да и к чему их было писать с бедного студента? Сохранившиеся листки его дневника (за сентябрь — октябрь 1835 г.) содержали тайнопись, и их всегда печатали с купюрами.
И вот однажды, просматривая в библиотеке Института чешской литературы номера сюрреалистического журнала «Аналогон» (1990-е годы), я наткнулась на публикацию этих сохранившихся страниц, якобы полностью расшифрованных и впервые представленных в их истинном содержании широкому читателю. В анонимном предисловии было сказано, что тексты эти были случайно обнаружены в бумагах никому не известного человека «на чердаке дома номер 7 по Ностицовой улице Малой Страны». Все звучало убедительно и романтично. Конечно же именно там, на Малой Стране, чьи живописные улочки сбегают от Града Пражского к Влтаве, а черепичная симфония сказочных крыш с чердачными оконцами в горшках с геранью, толстыми трубами, чугунными флюгерами ласкает взор, если смотреть на это великолепие с градчанского холма, — конечно же именно в этом месте, окутанном дымкой минувших столетий, скрывающих столько тайн, и должны были отыскаться драгоценные страницы...
Но по мере их чтения («Аналогов», 1991, № 4) романтические ассоциации, связанные с Махой, стали разрушаться, испаряться. В конце концов от них не осталось и следа. Дневники кумира многих поколений чешских читателей, да и российских богемисгов, потрясали абсолютно неромантическим отношением певца мая и любви («Был поздний вечер, первый май, вечерний май, любви был час...» — так начинается знаменитая поэма) к любви. Будто вся романтика и красота любовных переживаний ушла в поэтические строки, а на долю дневников остались лишь сухие, протокольные и, добавим, весьма откровенные описания грубых любовных утех. Автор дневника предавался им буквально с каждой встречной, если ей не терпелось продемонстрировать ему свои прелести, и, разумеется, — чаще всего, — с Лори. И победы эти над женскими сердцами и телами были зафиксированы с такой прямолинейностью, что мне даже было как-то неловко заказывать ксерокопии этих находок. Карел Гинек Маха упал с высоты на грешную землю. Неубедительными стали казаться и слова предисловия, что маховские откровения «отвечают духу скрытого, но бескомпромиссного протеста Махи против лицемерной морали его нравственно зажатых сограждан». Напрашивалась мысль, что «лицемерная мораль», в сущности, не так уж и вредна, если помогает обуздать аморальность или, попросту говоря, темное животное начало.
Публикации эти (поднявшие, заметим, тираж журнала — этот номер «Аналогона» был раскуплен очень быстро в отличие от других, залеживающихся на складе) оказались, к счастью, подделкой, литературной мистификацией. Правда, анонимные публикаторы, в том не признаваясь, намекали на это, оставляя вопрос, подлинны или поддельны найденные на малостранском чердаке рукописи, открытым. Его закрыли специалисты, доказав поддельность текстов, обратив внимание на те фактические ошибки, которых не допустил бы сам Маха (см.: Гамак Алеш. Расшифрованные дневники Махи // Литерарни новины. 22.7.1993) (Hamán Aleš. Dešifrované Máchovy deníky // Literární noviny. 22.7.1993).
Но недолги были радости от сознания того, что смутила меня фальшивка. Первая полная — с расшифровкой криптограмм — публикация маховского дневника, доступная широкому читателю (ее осуществил Милош Погорский в 1993 г.) (Intimní Karel Hynek Mácha. Praha, 1993) не вернула упавшего с романтического пьедестала поэта на прежнюю высоту. Он так и остался на земле. Подделки были вполне в духе подлинных записей поэта. Одни и другие отличались не столько качеством, сколько количеством описаний любовных утех. В сфабрикованных текстах они занимали значительно больше пространства, был расширен круг женских персонажей-партнерш в сексуальных развлечениях. Но и здесь и там, в текстах подлинных и мнимых, любовь мужчины к женщине, Махи к Лори, была лишена всякого романтического подтекста, всякого намека на муки любви, на сердечную тоску по возлюбленной. Не было и чувства счастья обладания любимой. И подлинные страницы дневника показывали, что возвышенно-романтические стороны любви ушли в поэзию Махи как в резервацию, оказались замкнуты там. На долю документальной прозы достались прозаические записи удовлетворения физиологических потребностей (часто в нетрадиционных позах и ситуациях: «сзади», среди бела дня, «на скамье у окна», правда, исключительно в паре с Лори). Грациозный и капризный романтический Эрос выступал исключительно как решительный и неутомимый фаллос.
Смотреть на все это можно по-разному. По-разному смотрели на зашифрованные откровения и потомки поэта.
Якуб Арбес, основоположник детективного жанра в чешской литературе, живо интересовавшийся всем таинственным, загадочным, расшифровав в 80-х годах прошлого века маховские криптограммы, высказал мысль, что «тайна Махи» (так называлась его статья о своих открытиях) так и должна остаться тайной поэта, недоступной читателям. Этого принципа придерживались практически все исследователи творчества Махи. Страницы его дневника публиковались с пропуском засекреченных пассажей. По-другому взглянул на них авангард, ставивший нецензурное и непечатное слово выше подцензурного и печатного. Разрушение традиционной иерархии ценностей позволило Р. Якобсону заметить, что «дневник Махи — такое же поэтическое творение, как "Май" или "Маринка"», что «в нем нет ничего утилитарного», что «это подлинный Part pour l'art, поэзия для поэтов», и что, «доживи Маха до наших дней, он, вероятнее всего, именно лирику (типа "Серна, белая серна, ты совет послушай...") оставил бы для домашнего употребления, а опубликовал бы дневник». Особенно горячо ратовали за полное издание маховского дневника сюрреалисты 30-х годов. (Будто последовав их призыву, эту идею и осуществили на свой лад чешские сюрреалисты 90-х годов в «Аналогоне».) Богуслав Броук, член Группы чешских сюрреалистов (1934-1938), автор работы «Автосексуальность и психоэротизм», будучи в то время ровесником Махи, написал с иронией в сюрреалистическом сборнике «Ни лебедь, ни луна» 1936 г., что издатели охотно предают гласности то, как «Маха обсуждал со своей возлюбленной ночью, в парке, национальный вопрос, стараясь прокомментировать каждое его слово, а интимный дневник с зашифрованными местами, где Маха оставил доказательства, что его член не зарос мхом, как у них самих, держат взаперти, чтобы он никогда не увидел свет» (См. об этом: Pohořský Miloš. Intimní Karel Hynek Mácha // Intimní Karel Hynek Mácha. S. 15).
Издание М. Погорского «Интимный Карел Гинек Маха» (Прага, 1993) показало, что в итоге победила не пуританская, а авангардная точка зрения. «Тайна Махи» перестала быть тайной, открылась для людей, подсказав литературоведению определенный ракурс в рассмотрении творчества великого чешского романтика и литературного творчества вообще. Диссонанс между возвышенным и приземленным образом художника, возникающий при сопоставлении его поэзии и дневников, вопиющее противоречие между идеальным образом всепроникающей любви, охватывающей в «Мае» все живое, и той физиологической любовью, которая запечатлена в маховском дневнике, — примечательны не только с точки зрения психологии Махи, но и психологии романтизма (и других направлений). Они свидетельствуют, к примеру, о том, что романтизм, устремленный к высоким человеческим порывам, оставляющий за своими пределами все низменное, не только отражает, но и создает противоречия между мечтой и действительностью, жизнью и литературой, разделяя их дистанцией огромного размера.
Любовь по-чешски — ласка (láska). Но «лаской» она становится в романтических стихах. В дневниках романтика Махи она — грубая животная сила.
Степень откровенности в отражении любви, степень близости реальных и литературных переживаний, частота использования в любовных мотивах приемов умолчания, разного рода эвфемизмов, наконец, степень отдаленности реальной натуры автора от того образа, который складывается в сознании читателя его произведений, — все это вполне может служить характеристикой литературной эпохи, направления или хотя бы войти в число показателей, которые их определяют. Иными словами, среди этих характеристик может быть и то, насколько целомудренно или беззастенчиво ведет себя Эрос в писательском творчестве и как, какими средствами умеет литература, не преступая законов эстетики и этики, не оскорбляя принципов общечеловеческой морали, выразить эротические откровения.
В поисках «правды жизни» литературой есть определенное поступательное движение. Каждая эпоха — новый этап в ее познании. Это, пожалуй, одна из истин, не требующих доказательств. (Далее агностицизм, сознание невозмолености познания, возникает в русле этого процесса, является его производным.) Но в познании «правды любви» поступательного движения не наблюдается. Здесь искусство предпринимает своего рода маневры, отступая, оставляя некогда взятые рубежи, прокладывая обходные пути. В отличие от других своих объектов и источников вдохновения, осваиваемых все более детально и полно, искусство относится к любви с редкой непоследовательностью. Ее освоение идет с приливами и отливами, по запутанной кривой. Вроде бы овладев этим чувством, научившись адекватно отражать его своими подручными средствами (нас интересуют средства слова), искусство вдруг сдает свои позиции под натиском определенных религиозных и моральных догм. К правде любви искусство, поэзия были гораздо ближе в античные времена, на некоторых страницах средневекового эпоса, затем в эпоху Возрождения, чем в просвещенном XIX столетии, достигшем больших успехов в познании человека, общества, природы, всего бытия.
В античности с ее культом красоты тела, не боявшегося предстать обнаженным, о любви умели писать без обиняков, не боясь раскрывать ее чувственные стороны и подробности. Достаточно вспомнить Лукреция Кара («О природе вещей») или Овидия, его «Науку любви», где любовные откровения столь лее естественны и эстетичны, как обнаженные фигуры античных героев и богов, созданные руками ваятеля.
 
Также поэтому тот, кто поранен стрелою Венеры, —
Мальчик ли ранил его, обладающий женственным станом,
Женщина ль телом своим, напоенным всесильной любовью, —
Тянется прямо туда, откуда он ранен, и страстно
Жаждет сойтись и попасть своей влагою в тело из тела,
Ибо безмолвная страсть предвещает ему наслажденье.
Это Венера для нас; это мы называем Любовью <...>
 
(Лукреций Кар. Перевод Ф. Петровского)
 
Пусть до мозга костей размывающий трепет Венеры
Женское тело пронзит и отзовется в мужском;
Пусть не смолкают ни сладостный стон, ни ласкающий
ропот:
Нежным и грубым словам — равное место в любви.
 
(Овидий. Перевод М. Гаспарова)
 
Достаточно откровенно, хоть и вскользь, без акцентов отражалась земная любовь в фольклоре, в народных легендах (например, артуровского цикла), что было проявлением безыскусности, близости человека к природе. Простодушие в отражении любовных утех — это простодушие людей, еще не оторвавшихся от ее материнского лона. В «Смерти Артура» Томаса Мэлори (XV в.) о влюбленности знатного человека в прекрасную даму сказано очень просто: «Королю очень приглянулась и полюбилась та женщина, и он <...> пожелал возлечь с нею, но она была женщина весьма добродетельная и не уступила королю» (Цит. по изд.: Мэлори Томас. Смерть Артура. М., 1991. Т. I. С. 31).
Чувственная любовь, как естественная сторона взаимоотношения полов, возвращается — после официального аскетизма Средневековья — в искусство эпохи Возрождения, реабилитировавшего земную жизнь, земные чувства людей и раскрывающего эти чувства достаточно откровенно и фривольно. Здесь внесли свой вклад и Боккаччо, и Чосер, и далее Шекспир.
Прославляя любовь божественную, не скрывало любовь низменную и барокко. О радостях любви многое сумел поведать людям и XVIII век, не забывший здесь о достижениях Ренессанса и умело соединивший фривольность с галантностью. Именно XVIII век возвел в литературные герои очаровательную наивную куртизанку Манон Леско, умевшую хранить верность сердца, но не верность тела, и настолько покорившую человеческие сердца, что творению аббата Прево суждено было пережить вторую жизнь в XX веке, в пьесе В. Незвала «Манон Леско» (1940).
Но все эти завоевания в постижении и отражении правды любви полностью перечеркнул XIX век, отличаясь из всех доступных обозрению эпох, пожалуй, самым строгим нравственным этикетом. Человечество, поднимаясь по ступеням цивилизации и образования, будто вдруг устыдилось самого себя, постаравшись и на пушечный выстрел не подпускать эротические откровения в литературу. И относится это не только к возвышенному романтизму, но и равным образом к реализму, программы которого призывали «сближаться с действительностью».
Человеческая натура и здесь брала свое, но — тайно. О попытках XIX века дать ей волю свидетельствуют и зашифрованные места в дневниках Карела Гинека Махи, и расходившиеся в списках стихи И. Баркова. А еще — нецензурные «чернокнижные стихи», в сочинении которых принимали активное участие и Н. А. Некрасов, и И. С. Тургенев и которые предстали во всей своей красе в книге «Стихи не для дам», изданной молодыми литературоведами (Стихи не для дам: Русская нецензурная поэзия второй половины XIX века. М., 1994). Они были не только «не для дам», но и вообще не для публики, существуя подпольно, как своеобразный андерграунд XIX века, как скрытая струя, как своего рода сточные воды классической литературы, куда истекало все то, без чего люди не обходятся, но что ассоциируется с чем-то грязным, непристойным, запретным. Были отдельные и смелые попытки смешать это с чистотой подцензурного поэтического слова. К ним вполне можно отнести озорную и грациозную пушкинскую «Гавриилиаду», где откровения прячутся за изысканные образы «старой лейки», «орошения сада», «розы», а сцена с голубем напоминает теплом и светом рубенсовскую «Данаю». Скованный, одетый в смирительную рубашку Эрос там на какой-то миг обрел свободу. Но для литературы XIX века это редкое исключение из правил. По ее строгим правилам (далее по правилам реализма, претендовавшего на правдивое и типическое, — а разве любовь не относится к этому ряду?) герои и героини должны были быть застегнуты на все пуговицы, и хоть любили они много и страстно, но — платонически, старательно пряча от читательского глаза любовные услады. В приемах умолчания, в разного рода эвфемизмах русская классическая литература, например, достигла таких высот, что автор этих строк, прочтя в 9-м классе средней школы «Обрыв» Гончарова, так и не поняла: а что, собственно, произошло между Верой и Марком, почему она так мучается и страдает, и в чем — в финале романа — признается Вере ее собственная бабушка? (Вероятно, роман был рассчитан на искушенного читателя, которому вполне хватило бы и намека для восстановления истины.) Было для меня много неясного и в некоторых эпизодах из любимого романа «Накануне» Тургенева. Почему Инсаров, только что переживший тяжелую болезнь, при встрече у себя дома с Еленой, слушая ее счастливый лепет, вдруг заговорил «каким-то странным и резким голосом» и стал гнать ее от себя, сказав, что ни за что не отвечает, просил сжалиться над ним, уйти, говорил, что не выдержит «этих порывов»? («Зачем ты пришла ко мне, когда я слаб, когда не владею собой, когда вся кровь во мне зажжена?..») Какую опасность для тургеневской девушки несла его любовь? А пушкинская Татьяна! Почему она при последнем свидании с Онегиным, вспомнив его холодный ответ на ее горячее письмо и заново переживая ту далекую встречу «в саду, в аллее», его «проповедь» и «урок», преподанный «смиренной девочке», чья любовь ему «была не в новость», вдруг сказала:
 
Но вас я не виню.
В тот страшный час
Вы поступили благородно,
Вы были правы предо мной.
Я благодарна всей душой...
 
За что она его благодарила, если он равнодушно ее отверг? Какой рубеж не переступил этот благородный «лишний человек»?
Много таких загадок таила в себе русская (и не одна она!) литература пуританского XIX века, отважившегося, пожалуй, лишь на то, чтобы открыто назвать из сторон физической любви только влечение, желание («В крови горит огонь желанья...»). Этот век настолько сузил «рамки приличий», что невинный «Санин» М. Арцыбашева получил репутацию романа порнографического (она укоренилась в советской школьно-студенческой среде), вероятно, только за то, — других причин не было! — что его молодые, полные жизни персонажи переступали в своих любовных томлениях порог спальни, позволяли скинуть с себя одежду. Любовь была для них не только «вздохами на скамейке» и «прогулками при луне». В сферу любовных переживаний вовлекались не только очи, уста, душа, сердце, но и тело («И острая жестокая мысль стала смутно представлять ему вычурно унижающие сладострастные сцены, в которых голое тело, распущенные волосы и умные глаза Лиды сплетались в какую-то дикую вакханалию сладострастной жестокости». Заметим, что эти сцены разыгрываются в воображении персонажа отрицательного, человека легкомысленного и безответственного, на которого автор смотрит с осуждением, позволяя себе как писателю нового века большую степень откровенности в отражении любви, — «Санин» вышел в 1907 году, — но относя это все же к чему-то малопристойному).
Ни Л. Толстой с его Анной Карениной и Катюшей Масловой, ни Ф. Достоевский с Сонечкой Мармеладовой и Настасьей Филипповной не вносили ясности в тайны любви, даже не пытаясь, «срывая все и всяческие маски», сорвать с них романтические покровы, вырваться за пределы сугубо душевных переживаний. Не больше отваги проявляла и французская литература с ее «Мадам Бовари», «Пышкой» и «Дамой с камелиями».
Ясность вносили уже упоминавшиеся дневники Махи, точнее, его не предназначавшиеся для обнародования абзацы. Отвагу проявляли русские классики в «стихах не для дам».
Впрочем, все, что в них писалось об отношениях между полами, имело весьма косвенное отношение к любви настоящей, скорее лишь к одной из ее скрытых сторон, вытащенной из альковов и выставленной на всеобщее обозрение. Подобные «порнографические апокрифы» можно рассматривать как неофициальную ипостась самовыражений творческих натур. Стесненный официальными нравственно-этическими нормами, Эрос лишь в таких нецензурных текстах чувствовал себя вольготно и привольно, предлагая сочинителям и читателям (списков и рукописей) насладиться запретными плодами. Свободнее в них вел себя и сам автор, давая выход тем чувствам и настроениям, которым не было места в серьезном творчестве. Примечательна, например, эротическая поэма Тургенева «Поп», в которой верный рыцарь Полины Виардо, поклонник самоотверженной русской аристократки Юлии Вревской, прославившейся во время русско-турецкой войны, создатель романтических образов юных обитательниц дворянских гнезд вдруг излил свое восхищение сладострастными земными красавицами:
 
...Я некогда любил все «неземное» —
Теперь, напротив, — более всего
Меня пленяет смелое, живое,
Веселое... земное существо.
Таилось что-то сладострастно-злое
В улыбке милой Саши... Сверх того,
Короткий нос с открытыми ноздрями
Недаром обожаем блядунами.
 
Превращению «стихов не для дам» в тексты истинно порнографические (на манер некоторых современных сомнительных публикаций) препятствовали, во-первых, облагораживающая стихия поэзии, хоть и впускавшей в себя нецензурные словечки и интимные детали, привычно замалчиваемые искусством, но не смакуя их, а эстетизируя рифмой, размером; во-вторых, окрашивающий подобные тексты юмор, шаржирование пикантных ситуаций, откровенно ироничное отношение к низменной эротике, низведение ее до уровня фарса. Ироническая интонация пролагает грань между автором и лирическим субъектом, грань между дозволенным и недозволенным. Эту грань автор XIX века великолепно ощущал, тем более никогда не переступая ее в серьезном творчестве, в предназначенных для широкой публики произведениях.
Сферу дозволенного в отражении любовных переживаний резко расширил XX век, преодолев ту двойственность, при которой плотские радости оставались за пределами подцензурных произведений. Именно XX век снял запреты на адекватное отражение всей гаммы интимных чувств, где возвышенное сливается с земным, а Эрос пытается вырваться из цепких объятий Платона, освободиться из-под его власти, обрести себя. Точнее, он создал для этого предпосылки. Сыграло свою роль и общее развитие искусства, постепенно осваивающего многие заповедные пространства, пробиваясь в поисках правды жизни и к правде любви. Свою лепту внес и Зигмунд Фрейд с его категорией «либидо», с которой он связал не только сексуальную, но и творческую, и жизненную энергию людей. Свою роль сыграл и авангард в целом, стремившийся расковать личность и сделать в искусстве многое в пику общепринятому, и конкретно — сюрреализм, буквально выворачивающий человека наизнанку со всеми его подсознательными влечениями, потаенными желаниями, духовными и плотскими запросами.
На волне этого освоения заповедного возникли эротически окрашенные произведения Генри Миллера (роман «Тропик рака», 1934), повести Ф. Горенштейна («Чок-чок»), Э. Лимонова («Это я, Эдичка», 80-е годы). Эротические сцены у этих авторов психологически и художественно мотивированы, а в самых откровенных из них, на наш взгляд, больше целомудрия (даже у Лимонова, герой которого предается любви с женщинами и мужчинами, спасаясь от эмигрантского одиночества), чем в менее откровенной «Лолите» В. Набокова, ибо там любовь в ее физиологическом понятии связана с насилием над личностью человека, девочки, ребенка.
Что же касается чешской литературы, то и ей только в XX веке удается полнокровное отражение любовных чувств в многообразии их красок и оттенков. Развивая тему чувственной любви, раскрывая не только человеческую душу, но и «Тело» (роман Ф. Шрамека 1919 г.), любуясь его красотой, чешские поэты и прозаики позволяли Эросу проявлять себя чуть свободнее, чем в рамках литературы XIX века, но сохранять при этом то целомудрие, которым отличается даже самое откровенное слово в стихии большого искусства. Вот строки из раннего стихотворения 20-х годов будущего Нобелевского лауреата, придумавшего свою «арифметику любви»:
 
Твоя грудь
как яблоко из Австралии
Твои груди
как два яблока из Австралии
Как мне нравится эта арифметика любви
 
(Ярослав Сейферт «Арифметика»)
 
Снятие многих моральных запретов уменьшает опасность раздвоения личности, разночтений между подцензурным и нецензурным творчеством, между интимным дневником и художественным произведением. Кроме того, параллельно процессу раскрепощения искусства развивается вполне цивильный процесс рафинизации, интеллектуализации субъектов художественного творчества (противодействие которому пытался создать сюрреализм), а еще — процесс общего смягчения нравов.
Карел Гинек Маха был в чем-то ближе природе, чем ходивший по тем же пражским улицам — только много лет спустя — Франц Кафка. В его дневниках, опубликованных Максом Бродом, звучит и тема любви, но нет и намека на грубые любовные откровения. И дело, наверное, не только в том, что неуверенный в себе, страдающий от комплекса неполноценности Кафка был гораздо менее удачлив в любви, чем его знаменитый земляк-романтик. Просто Кафка был еще и сыном своей, более цивилизованной, эпохи, когда литература стала откровеннее, а человеческая натура — более сдержанной в проявлении своего естества. Дневники и творчество Кафки — доказательство внутренней цельности этого мятущегося страдающего писателя. Образ Кафки, вырисовывающийся в его документальной прозе, полностью соответствует тому, который создается после прочтения его прозы художественной.
Еще более убедительный пример того, что XX век приглушает противоречия между жизнью и творчеством писателя, снимает разночтения между реальными любовными переживаниями и художественным воплощением темы любви, дает поэзия Иржи Ортена. Он родился через сто девять лет после Махи (1919 г.), а прожил еще меньше, чем он, — 22 года. У Махи и Кафки дневники и произведения существовали параллельно друг другу. Дневники Ортена, где документальные записи перемежались стихами, как бы совместились с его поэзией. Не случайно одно из наиболее полных посмертных изданий творчества Ортена носит название «Дневники Иржи Ортена» (Прага, 1958). Молодой поэт полностью разрушил границы между интимными дневниками и своей лирикой, которая тоже была интимной. Самые сокровенные записи (типа тех, что Маха зашифровывал) отливались в стихотворную форму как высокие поэтические переживания. Ортен сочинял свои стихи в период фашистской оккупации, в условиях неволи. Но чувства свои — и в первую очередь эротические — он изливал свободно.
Мы уже упоминали, что «любовь» по-чешски «ласка». Чешский язык как бы отождествил с этими чувствами ласку и нежность. И если у Махи, как уже говорилось, любовь становится лаской только в стихах, оборачиваясь в дневниках грубой животной силой, то у Ортена она всюду «ласка» — и в дневниках, и в стихах, где звучат мотивы поклонения девичьей наготе, раздевания, соития, овладевания. В эпоху Махи эти откровения изгонялись из искусства и искали выход в текстах нецензурных. В эпоху Ортена поэзия менее стыдлива, чем во времена Махи, отчего плотская любовь становится менее грубой. Принимая на себя подробности любви, поэзия их облагораживает, переводит, как в далекую античную эпоху, физиологическое в область эстетического. Облагораживание, обласкивание физической любви Иржи Ортен производит с помощью диминуитивов, с помощью природных и религиозных образов, стойко ассоциирующихся с чем-то возвышенным и прекрасным:
 
<...> девушка нагая
прикрывает руками крестик висящий на груди
в опущенных глазах дрожит нетерпение
(ей хочется лежать в этой мягкой траве
ощущая в объятьях свет и тяжесть
и наливаясь как виноградная гроздь) <...>
 
Или:
 
Ветер прижимает ее к стройному дереву
и овладевает ею
И склонившееся дерево принимает ее в свои объятья
И владеет владеет ею <...>
(Перевод подстрочный)
 
Эротические чувства в дневниковых стихах Иржи Ортена становятся чувствами эстетическими и бог любви, не стесняясь показать свою чувственность, остается целомудренным, подчеркивая в любовных отношениях прежде всего их красоту.
Возвращаясь вновь в 30-е годы XIX века, к Карелу Гинеку Махе, следует заметить, что, вероятно, он был искушенным любовником, но как поэт стоял еще у самых истоков интимно-лирической темы в чешской литературе. Да и сильных чувств к другому полу он в свое лучшее произведение практически не пропустил. Если и движет поэмой «Май» любовь, то не к женщине (в огрубленном варианте она живет в его дневниках, в поэтическом — в прозе «Маринка»), а к родной земле, к природе, к жизни. Высокие и нежные чувства, любовь-ласка соединяют в «Мае» птиц, деревья, соловья и розу, тенистый берег и лесное озеро. «Слезы любви» там роняют не люди, а солнечные лучи, светлые блики на голубой линии горизонта, небесные светила. И льнут, припадают, прижимаются друг к другу — домики селений, кроны деревьев, силуэты гор:
 
Березы — к бору, черный бор —
К березам клонится. А волны
В ручье трепещут. И безмолвный,
Любовью дышит весь простор.
 
(Перевод Д. Самойлова)
 
Прощаясь с жизнью, герой поэмы Вилем лишь вскользь упоминает о любимой, посылая прощальный привет родной земле и признаваясь именно ей в любви:
 
Вы, звезды зыбкие, тень синих далей,
Услышьте просьбу в этот час печальный!
Покуда вы к своим брегам летите,
Вы всей земле привет произнесите,
Привет отдайте и поклон прощальный!
Земле единственной, земле любимой,
И колыбели нашей и могиле,
Земле просторной, матери родимой,
Которую в наследство нам вручили!
 
(Перевод Д. Самойлова)
 
Недаром чешские литературоведы пытались разрушить репутацию Махи — «поэта любви» как упрощающую его творчество. Так, чешский текстолог П. Вашак (математик по образованию) произвел статистический анализ лексики поэмы и показал, что слово «любовь» вовсе не является там самым употребительным (его опережают такие слова, как «гора», «узник», «озеро», «время», «голос»), и пришел к выводу, что проблематика «Мая» — это проблемы «человеческой экзистенции» (Vašák Pavel. Matematika, exaktnost a literatura. Praha, 1986. S. 27).
Но можно взглянуть на роль любви в творчестве Махи и по-другому, менее прямолинейно. Не став главным объектом отражения в «Мае», она могла быть главным источником вдохновения, мощным импульсом к творчеству. Вполне вероятно, что именно сильная любовь к женщине, грубым подтверждением которой были зашифрованные пассажи Махового дневника, дала жизнь блистательной поэме. Может быть, именно счастье разделенной взаимной любви вдохновило на выражение любви к родной земле, природе, маю, дало силу молодому поэту задуматься над проблемами «человеческой экзистенции» и, вырвавшись из круга национальных проблем, опередить свое время.
В заключение — вопрос: а нужна ли «правда любви»? Не лучше ли оставить в неприкосновенности ее таинства и тайны, не выставляя их на всеобщее обозрение? Не лучше ли что-то недопонять в юности в любовных коллизиях классических романов, чем рано увидеть их подноготную? Не лучше ли остановиться в своем творческом любопытстве перед скрытой стороной любви? Именно этот вопрос задал однажды чешский лирик Франтишек Грубин, приравняв ее к оборотной стороне Луны, к ее «невидимому лицу», чей свет никогда «не коснется Земли прямо». Но он же и ответил:
 
Любовь,
твое невидимое лицо
всегда имело
и всегда будет иметь
своих поэтов.
 
(«Невидимое лицо», 1960-е годы. Перевод О. Чухонцева)
 
Невидимое лицо любви должно иметь своих поэтов. Вероятно, лишь искусство, поэзия способны, вглядываясь в это невидимое лицо, в тайны любви, не осквернить их словом и дать возможность даже раскрепощенному Эросу проявить целомудрие.

 
ПРИЛОЖЕНИЕ
 
Дневник К. Г. Махи 1835 года (Перевод осуществлен по изд.: Intimní Karel Hynek Mácha. Praha / Editor Miloš Pohorský. Český spisovatel. 1993. S. 73-86. В отдельных примечаниях используются сведения из книги: Spisy К. Н. Machy. Svazek třetí/ Svazek připravili K. Janský, K. Dvořák a R. Skřeček. Praha, 1972)
 
16 сентября 1835
 
В полуденные часы я бродил по холмам над Новоместским кладбищем. Оттуда прекрасный вид на Прагу и горы вокруг, особенно на восходе или на закате солнца. Вдали на севере — Милешов и Коштял. Может быть, их отдаленность, может быть, их силуэты на розовом небе пробуждают в душе, стоит мне их увидеть, томление. Томление по далям и высям (Курсивом отмечены места, выделенные самим Махой). Позже на кладбище, на надгробье Елены Телепневой, я прочитал надпись по-русски: «Знаем, что земля не способна чувствовать вместе с нами, и все же грустно осознавать, что когда-нибудь чужая земля примет прах наш» (Надпись приведена Махой на чешском языке. (Здесь и далее примеч. перев.)). Могилу Рубеша и его супруги, урожденной Врбовой, украшает ангел, руки и ноги великолепны, тело и голова сделаны очень плохо. В Прагу возвращался мимо двора Парукаржки.
 
17 сентября 1835
 
В четыре часа были похороны пана Иозефа Гибра. Сабина (Сабина Карел (1813-1877) — поэт, прозаик и критик романтического направления, большой друг К. Г. Махи и его первый биограф) шел рядом со мной за гробом. Нас глубоко возмутило, что тамошний священник, сначала покрыв позором, — о чем и писать неприятно, — самого себя, сразу же отправился читать молитвы над гробом человека, скорее всего погубленного. На могиле восемнадцатилетнего юноши, имя не помню — да и что после смерти человека имя его - пустой звук и даже меньше чем звук — умолкший глас в огне расплавленного колокола, призрачный свет погасшей звезды, невысказанная мысль умирающего, дань забвению, — ничто (Здесь проглядывают образы, которые найдут воплощение в знаменитой поэме «Май» (издана в апреле 1836 г.). Над ее окончательным вариантом Маха стал работать осенью 1835 г. после завершения повести «Цыгане». Вот фрагмент поэмы со строчками, перекликающимися с записями в дневнике, что несколько потерялось в переводе:
 
Ушла его мечта, как легкой тени взлет,
Как образ городов, погибших в лоне вод,
Как мысль умершего, как мертвых имена,
Как сполох севера, мечей булатных стук,
Как арфа, смолкшая, утихшая струна,
Как дальней музыки неповторимый звук,
Как путь былых комет, былых веков дела,
Как страсть возлюбленной, что тихо умерла,
Как звон колоколов, расплавленных давно,
Как детство тех, кому уйти навек дано.
 
(Перевод В. Луговского и А. Голембы)), — на могиле безымянного для меня юноши мы увидели изображение, где печальная идея прекрасно воплощена. На одинокой, поросшей зеленой травой могиле небольшого кладбища лежит босоногая, простоволосая, бедно одетая девушка; обняв могилу, она спрятала лицо в ее траве. За кладбищенской оградой, занимая всю картину, далеко простирается тихая, безлюдная, пустынная земля. На горизонте с одной стороны - небольшой утес, с другой - невысокая гора. Они вырисовываются небольшими воротами на розовом после захода солнца небе. От кладбищенской стены, к которой прислонилось несколько надгробий, до самых ворот, далеко-далеко, по зеленым лугам и пустому жнивью, мимо двух одиноких груш тянется долгая пустынная дорога. Никто не идет по ней, и вокруг ни души, словно она предназначена лишь для девушки, оставшейся одной-одинешенькой на всем белом свете, или для осиротевшей матери. На всей картине - ни одного человека, ни одной зверюшки, ни следа ничего живого. Лори (Элеонора Шомкова (1817-1891) — возлюбленная Махи, дочь пражского переплетчика, занимавшегося в то время изготовлением коробочек и футляров. Маха познакомился с Лори зимой 1833/34 года, когда был активным участником любительской труппы Каетанского театра. Труппа была основана писателем и драматургом Йозефом Каетаном Тылом (1808-1856). Театр помещался на Малой Стране, в бывшем здании Каетанского монастыря. Маха и Лори, которая родила ему сына Людвига (I. X. 1836-1837), должны были венчаться 8 ноября 1836 года. Но вместо свадьбы в тот день состоялись похороны поэта, умершего от нераспознанной болезни 6 ноября в Литомнержицах, где он был на юридической практике. Лори в 1849 году вышла замуж за полицейского чиновника. Некоторые моменты романа Лори и Махи нашли отражение в рассказе И. К. Тыла «Неуравновешенный».) стояла рядом со мной у этой картины, потом вместе с Лори и Сабиной мы пошли в Прагу. Я шутил, что не женюсь на ней и т. д. Сабина сказал: «Sie lächelt zu dem Schmerz — Scherz will ich sagen» («Она страдальчески улыбнулась — нет, я хотел сказать шутливо» (нем.)).
А она ответила: «Sagen sie nur Schmerz» («Говорите только страдальчески» (нем.). Сабина произнес близкие по звучанию слова: «Шмерц» — «Шерц».).
Я сказал, что, стоит ей заговорить, сразу будто солнышко засияет и запахнет розами, — о чем она сама и не догадывается. Домой добрались под вечер. Отец с матерью пошли пить кофе; [барышня легла на канапе, я — на нее] (В квадратных скобках — записи, зашифрованные Махой с помощью греческого алфавита и прочитанные только в 1880-х годах писателем Я. Арбесом, интересовавшимся психологией загадочных натур). Три раза нам мешали, но мы все успели до прихода матери с отцом. Потом я сразу же пошел домой.
 
18 сентября 1835
 
Читал «Последние дни Помпеи» Булвера; потом переписал роль Индржиха из «Разбоя» Клицперы (Клицпера Вацлав Климент (1792-1859) — драматург, пьесы которого (упоминаемая в дневнике «Волшебная шляпка» и многие другие) разыгрывались любителями, стремившимися пропагандировать чешских авторов, что сыграло большую роль в становлении чешского театра) и отдал ее пану Штепанеку (Штепанек Ян Непомук (1783-1844) — один из руководителей Ставовского (Сословного) театра, драматург, режиссер, постановщик чешских пьес). Вечером был у «Комареков» (Название кофейни близ Староместской площади). Там первый раз увидел пана Герцога (Герцог Ян (1802-1840) — поэт чешского преромантизма, прозаик, переводчик), оригинальный человек. Узнав его близко, теперь совсем по-другому буду смотреть на его стихи. Поздно вечером слушали с Лори турецких музыкантов. Когда они шли мимо, мы были в доме; прячась за моей спиной, она клала голову мне на плечо. Я отбыл под звуки польского марша.
 
19 сентября 1835
 
Сразу же рано утром [онанизм]. Абу Сайд аль Гасан говорит о книге «Свидетельства двух путешественников о Китае», что ракушки приходят к жемчугу — позевывая. В два часа была репетиция на балконе. Вечером [сзади].
 
20 сентября 1835
 
Спустился вниз по дороге в церковь, но она была не готова, и я ушел. Потом я стоял возле церкви; когда она вышла и увидела, что я к ним не подхожу, сама подошла с отцом и матерью ко мне. Днем мне [захотелось прямо на земле, а она не захотела. Даже одела платье], но все время боялась, что рассержусь. Потом она [все же разделась, и мы легли у печки, чтобы нас никто не увидел]. Я вытащил ключ. Вечером после захода солнца поднялись на холм над кладбищем. Стаи ласточек готовились к отлету. Читал «Девера» Булвера.
 
21 сентября 1835
 
Были на реквиеме у доминиканцев. Потом гуляли на мосту. Дома я [снял с нее платье, поднял юбку и рассматривал ее спереди, сбоку и сзади. Целовал бедра и т. д.]. Потом мы стояли, прижавшись. [Она сидела голым задом у меня на коленях.] Днем гуляли с Сабиной, были у Тыла (Тыл Йозеф Каетан и семья Лори Шомковой жили на одной и той же Тругларжской улице. Она находится в низинном районе Праги. Отсюда частые у Махи выражения типа: «спустился к ним», «пошел вниз по улицам» и т. д.), потом, после захода солнца, на крепостной стене; все небо переливалось красно-розовыми красками. Вечером был у них и злился, что она сразу же не встала и не пошла со мной в заднюю комнату.
 
22 сентября 1835
 
Утром ко мне заходил одетый в черное Томичек (Возможно, Томичек Ян Славомир (1806-1866) — филолог, историк, литератор), принес приглашение сочинить по просьбе высочайшего бургграфа стихи на прибытие Его Величества императора Фердинанда; мол, пан Палацкий (Палацкий Франтишек (1798-1876) — историк, филолог, видный деятель чешского национального возрождения, завоевавший репутацию «отца чешского народа») велел и сам на этом настаивал, чтобы мне об этом сказали два раза; и что ему очень неприятно, когда о нем думают, будто он одну сторону поддерживает, а другую нет. Днем репетиция «Разбоя» в театре. Разговаривал со Штястным. Тупый (Тупый Карел Евген (псевдоним: Болеслав Яблонский) (1813-1881) — участник любительских спектаклей в Каетанском и Ставовском театрах, в то время студент-юрист, в будущем — поэт сентиментально-дидактического направления, настоятель премонстранского монастыря под Краковом в Польше) играл плохо. «Der Erzherzog Franz hat ein Kind und des is schun jes a Kásrl» («У эрцгерцога Франца есть ребенок, и он теперь сидит в луже» (?)). — «У Зильбернагеля в воскресенье была свадьба, а в понедельник у него родилась дочь; er hatte wahrlich Hochzeit (hohe Zeit). — Die Su <...> sollte mit dem Chor nach Teplitz gehn; es war ihr sehr gelegen; denn es ist auch ein Pascha mit drei Rosschweifen dort» («...у него действительно была свадьба (самое ей время)» (нем.); используется игра слов — Hochezeit (свадьба) и hohe Zeit (самое подходящее время). «Такая-то <...> должна вместе с хором ехать в Теплицы; это ей очень по нраву, там как раз сейчас паша с тремя конскими хвостами» (нем.)). Вечером был у них; я хотел, чтобы она занималась своими делами, а она хотела в дальнюю комнату; дважды я уходил, она шла за мной. Потом мы все же перешли на заднюю половину. Потом я пошел домой. Мы постояли у выхода; [я хотел, чтобы она отдалась, она говорила, что это невозможно, потом почти было уступила, но вдруг сказала, чтобы я пришел завтра, что она сразу же пойдет со мной и сделает для меня все].
 
23 сентября 1835
 
Утром [онанизм]. Днем мы были с Трояном (Возможно, речь идет о юристе Трояне Алоисе Православе или о поэте Франтишке Бржетиславе Трояне) в Нейрейттровском саду (сад принадлежал издателю М. Нейрейттру. — Л. Б.) и приставали к девушкам. Потом — на святом месте; рядом с упомянутым на с. 1 и 2 изображением есть надгробье, и на нем надпись, которая лучше объясняет идею картины. После захода солнца поднялись на холм. Темно-красное небо — в клубах густого дыма над Прагой. Потом я спустился вниз.
 
24 сентября 1835
 
Днем была репетиция в театре. Поругались с Грабингером (Грабингер Йозеф Вилем — актер). Потом я пошел к ним и к «Комарекам», потом опять к ним, там я ее пугал, уговаривал бежать со мной, она не хотела, я рисовал ей разные картины; она горько плакала и лишь всхлипывала: «Lieber Ignaz» («Милый Игнац» (нем. «Гинек»)).
Она уже готова была согласиться, но я сказал, что пошутил. Ночью с половины одиннадцатого почти до часу сочинял стихи в честь императора.
 
25 сентября 1835
 
Утром у Поспишилов (Поспишил Ян Ярослав — сын издателя Поспишила Яна Гостивита) встретились с Палацким; немного не сошлись с ним во мнениях о стороне поэтической; он считает, что у меня «великолепная фантазия, что я великолепный художник, но ошибка моя в том, что в моих работах не ощущается настоятельной необходимости идеи». Не понимаю я его, думаю, что в каждом моем стихотворении идея воплощается всеми возможными средствами. Я рассудил бы так: он поэт немецкого склада и всегда ищет в стихах философию как вещь совершенно необходимую; но ее, к примеру, нет в народных песнях, а поэзия в них есть. Пан Челаковский (Челаковский Франтишек Ладислав (1799-1852) — поэт, переводчик, собиратель и издатель славянского фольклора) сочинил длинное стихотворение; там есть хор стариков, мужчин, юношей и мальчиков. Я смеялся, что в его стихах как in ecclesia (В церкви (лат.)), потому что там тоже действует правило «mulier taceat» («Женщины безмолвствуют» (лат.)). Днем был в театре на репетиции «Волшебной шляпки». После репетиции ходил на Петршин, вечером через Газенбург возвратился домой. [Сзади].
 
26 сентября 1835
 
Днем была репетиция в театре, первый раз увидел пана профессора Клицперу. Репетировал с двух до половины шестого. Потом я бродил по мосту, хотя пора было идти к ним. [Сзади]. Потом мы резвились во дворе.
 
27 сентября 1835
 
Утром в 8 репетиция в театре. Пошли с паном Штепанеком достать два билета. Потом за одним билетом в ложу для пана проф. Клицперы. Потом пошли с Лори в храм у Тына. Днем переоделся, пошел в театр, потом за Лори, сыграл пастуха в «Разбое». После театра встретил на улице пана Шабаса с молодой женой. Вечером [удовлетворил ее два раза подряд. Второй раз на лавке у окна]. Потом играли в карты с паном Шомеком и учителем. Разошлись в одиннадцатом часу.
 
28 сентября 1835
 
Утром репетировали «Волшебную шляпку». Потом ходили с Кашкой (Кашка Ян (1810-1869) — член любительской труппы Каетанского театра, оставивший ради любви к театру портняжное ремесло, впоследствии прославленный актер) за билетами. Достал два для себя, два для пана д-ра Хмеленского (Хмеленский Йозеф Красослав (1800-1839) — театральный критик, поэт, издатель) и ложу для пана проф. Клицперы. Были с Лори в храме у Тына, домой пошли с Майером. Поев, переоделся, зашел за Лори, потом играл Кршепелку в «Волшебной шляпке». Днем, когда принес билеты, застал пана д-ра Хмеленского в кругу семьи. Хозяйка кормила ребенка. Груди были совсем раскрыты. После спектакля забежал домой, переоделся, потом опять вниз по улицам, искал мать с Лори, потом опять домой. Оттуда, только уже вместе с Лори, пошли на Тругларжскую улицу. Там я [совокуплялся с ней у окна на лавке. Она кричала, чтобы перестал. «Es tut weh, Jesuskotte» («Мне больно, Господи Иисусе» (нем.)). Когда спросил, почему, ответила: «Weil du tiefer je kommen bist als sonst» («Потому что ты вошел глубже, чем всегда» (нем.)). Потом пошла в абтритт] (Der Abtritt — отхожее место, уборная (нем.)). А я держал ее платье.
 
29 сентября 1835
 
Утром читал «Девера» и газеты. Днем была репетиция «Угольщицы». Там говорили о Теплицах и т. д. Потом спустился вниз. Оттуда по дороге в город встретил Стробаха и пошел с ним домой. Он мне вернул стихотворение, которое я писал в честь императора. «Typum non meretur»; («Не заслуживает публикации» (лат.)) подписано было Хотеком (Возможно, имеется в виду граф Карел Хоттек, много сделавший для постановки чешских пьес на немецких сценах Праги). Потом я узнал у Комареков, что с гг. Томичеком, Трояном, Влчеком (Влчек Ян Йозеф (псевдоним: банковский) — переводчик «Илиады»), Томсой (Томса Франтишек Богумил (1793-1857) — писатель, редактор, переводчик) и др. произошло то же самое. Потом пошел вниз по улицам. Отчего это человек, знающий свет и недовольный им, всегда думает о человеке, который мил его сердцу, но в котором он не совсем уверен, только самое плохое? — и гораздо чаще, чем о людях ему безразличных; и почему же того, к кому ревнуешь, надо непременно считать дурным? Все это время мне снятся кошмары, вот и сегодня их боюсь.
 
30 сентября 1835
 
В полдень пришла бабушка. Михал (Михал — младший брат К. Г. Махи) подумал, что это я матери что-то там сказал, куда, мол, он подевался. Днем отдал Стробаху книги — английского Шекспира, Мальтена «Wahlverwandschaften» («Избирательное сродство» (роман Гёте))) и «Кветы» (Популярный журнал «Кветы» редактировал в 1834-1837 гг. и позже И. К. Тыл). Потом я подписал стихи, которые принес мне Сабина. Затем мы отправились к Inwalidenhausu (Дому инвалидов (нем.)), оттуда через Жижков и другие холмы мимо Парукаржки к святым местам, к той картине. По дороге в Прагу он (предположительно речь идет о любителе странствий студенте Стробахе. — Л. Б.) говорил о блаженном, которого видел в Блатной, у него зимой пальцы сводило, и он ни на что не реагировал; только все тянул песни и в каждую впрягал один и тот же сюжет, свою милую. Потом он рассказывал, что князь Кинский устроил под Прахином праздник для своих подданных; для каждой деревни раскинули шатер, где раздавали еду и питье; потом лазили по натертым мылом столбам, победили два паренька; три женщины выступали перед князем с песнями. Князь был доволен. Послал на чешском письмо барону Гильдебранду, что ожидает к себе пана кума. На Иезуитской улице мы встретились с Сабиной и Трояном, и обратно я пошел с Трояном. Потом был у них. Когда после ужина все, кроме Розы, разошлись, мы подсели к печке. [Я поднял ей сзади платье] и смотрел на нее, она поднялась взглянуть, что делает Роза. У той гигантская [задница. Я е...л ее сзади. Мы говорили о том, wie tief ich hinein je kommen bin (Как глубоко я могу туда войти (нем.)). Я спросил, будет ли она кричать, она сказала, что не знает, будет ли больно. И что всегда бы так, как сегодня]. Потом мы гуляли по улице, а я ее дразнил, пугал «пеликаном» (Возможно, щипцы для вырывания зубов).
 
7 октября 1835
 
Около девяти я пришел к Стробаху, и мы отправились на Veni Sancte (богослужение в честь начала учебного года. — Л. Б.); там у Тына я стоял против той голубоглазой девчонки из Ирхарж. Потом мы ходили по площади, потом я спустился к ним, было 11 с половиной, а она успела приготовить только 300 штук. Я распрощался, уйдя с паном Грюнром, который отправляется в Вену. У доминиканцев встретил Мину Г. В два часа дня была репетиция «Угольщицы»; Прохазка первый раз суфлировал. После репетиции был у них, застал там Гебровицев, поэтому прошел в заднюю комнату, а Лори сразу же пришла ко мне! Я поддразнивал ее, что мне все известно, что я ее не люблю; она делала вид, что плачет, а может быть, и плакала, в ее глазах были слезы, особенно когда пришел отец и она отвернулась к стене; я ее отпустил, и она ушла. Потом пришла опять [затем я е...л ее на лавке у окна. Она просила: «Ich soll es nicht so tief machen, wie am Montag»] («Не надо так глубоко, как в понедельник» (нем.)). У «Комареков» пан Божек музицировал на фортепиано; а я в первый раз заговорил с Лили. Домой возвращался со Шторхом (Штпорх Карел Болеслав (1812-1868) — переводчик, историк, редактор, однокашник Махи) и Ганлом; Шторх показывал бумагу для географических карт.
 
2 октября 1835
 
Днем в два часа репетиция; потом я пошел на площадь, попрощался с паном Обермайером, он едет в Вену; у них я сидел в задней комнате и учил роль. [Ту, которая пришла, я е...л у окна на лавке].
 
3 октября 1835
 
Утром брат отправился в путь; потом я учил роль. В два часа пошел на репетицию, но ее отменили, потому что завтра из-за прибытия императора спектакля не будет. Я полюбовался арками и пошел к ним. Помогал ей в другой комнате склеивать края. Смачивал полоски, считал и складывал коробки; с половины четвертого до половины шестого мы сделали 500 штук. На задней половине [мы с ней совокуплялись. Она сначала не хотела, но, когда я разозлился, уступила. Все боялась, что мне захочется глубоко]. Вечером были у св. Вацлава, через крепостные стены пошли вместе с Сабиной домой на Тругларжскую улицу, на Поржичи смотрели, как украшены дома. Потом я поел зайчатины и отправился вверх по улицам на Добытчи рынок (Добытчи рынок — Скотный рынок, ныне Карлова площадь в расположенном на возвышенности районе Нового места; там был дом, где жил Маха).
 
4 октября 1835
 
Утром пошел на Тругларжскую улицу, оттуда на Добытчи рынок. Там мы видели его императорское высочество пана Франца Карла. От францисканцев, из церкви спустились вниз, там она поела, было досадно, что ей пришлось прислуживать за столом; потом через Либень (Либень — Северо-восточное предместье Праги) пошли на Таблицкий холм. Оттуда были видны Крконоши, Среднегорье и т. д. Мы поссорились из-за того, что не было видно, как украшена Прага, я швырнул шляпу и стал смотреть на горы. Добравшись до Либени, видели выезд императора; у ворот все остановились и благодарили из кареты встречавших. Потом толпы людей ринулись с холма от Либени вслед за ними, многие падали, теряли шляпы. Над Либенью слышались залпы. У Каролинова (У Каролинова... — имеется в виду Карлин, тогда предместье, названное так в честь Каролины-Августы, супруги Франца I. Начало его застройки относится к 1816 г. Ныне — один из районов Праги) тоже стояли ворота с аркой; и жид возвел ворота в центре предместья. На Поржичских воротах не успели до конца позолотить семерку. На Капуцинском плацу (Капуцинский плац — ныне площадь Республики) стоят две пирамиды, над ними орел, вокруг флажки. На площади еще одни большие ворота, а у Барта — украшения из перьев, у пана Новака в окнах из цветов — «Добро пожаловать», на Ледебурском дворце эмблемы земств и т. д. С Оструговой улицы мы пошли домой, застали там сначала только старика; потом мы с Лори ругались, что, когда я был в плохом настроении, она смеялась в мастерской. Роза отдыхала в задней комнате у печки, Лори сидела у меня на коленях [и должна была все время сгибаться, я сунул его туда]. Вдруг Роза встала, она испугалась, схватила стакан с водой и отпила. Раньше я всегда сзади ее рассматривал.
 
5 октября 1835
 
Утром Свобода передал мне привет от Веселского из Глинска; потом вместе с Квадратом, который вернул мне конспекты по философии, мы учили польский. Потом я делал выписки из газет. С двух часов красил у них в задней комнате полоски, а вечером мы ходили смотреть иллюминацию. На Унгельте нельзя было устроить освещение, так что не горела и десятая часть ламп; выглядело все ужасно; на пирамидах на Поржичи горело шесть фонарей, это стоило большого труда! На Оструговой улице удалось увидеть императора и другие кареты. Когда мы были с Лори у Града, он как раз проезжал через мост; на портике за Лобковицким дворцом, который весь был лампами усеян, зажгли бенгальский огонь, как и на пирамидах Барвирского острова. С моста хорошо был виден Вальдштейнский дворец, весь в свету. Башни ратуши сверкали наверху разноцветными красками! Клам и дом Мансфельдов осветили славно, а Плахты и наполовину не успели подготовиться, у Винра вообще ни одна лампа не горела. Повсюду в горах виднелись костры. Когда мы оказались на площади, он как раз переезжал с Целетной улицы на Железную; зажгли бенгальский огонь; все из-за этого стало как в красном тумане; на строительных лесах перед ратушей не горела и четвертая часть ламп. Но над всем этим пламенели красные, желтые, зеленые и всякие разноцветные огни. У Конских ворот, а они были прямо-таки усеяны лампами, взлетали звезды. Пока мы все это рассматривали, на Конском рынке опять появился император, мы видели его совсем близко, как он со всеми экипажами проезжает к Водичковой улице. Театр тоже не был освещен. Лишь на одном Каролинуме (Каролинум — здание Карлова университета, где сначала размещалось студенческое общежитие, а затем появились учебные аудитории) горели все лампы. На Пршикопах в окнах были выставлены слова, на Иезуитской улице и у купца на Оструговой улице — чешские стихи, а у пиаристов в окнах — изречение:
 
Juventa parenti
et matri dilectae (Молодежь отцу и матери любимой (лат.)).
 
На Овоцном рынке я купил слив, и мы пошли домой. [Она закрыла окна на засовы, я отошел в сторонку, а когда вернулся, уложил ее у печки на лавку, я смотрел на нее, какой редкой белизны у нее бедра; потом я три раза подряд е...л ее, два раза получилось, два раза, как она говорила, ей было щекотно.] Потом мы стояли на улице, пока все не пришли домой.
 
6 октября 1835
 
В девять часов я зашел за Лори. Мы пошли к Inwalidenhausu со Стробахом и Пишеком (Пишек Ян Крштитель (1814-1887) — член оперной труппы Ставовского театра). Там мы видели императора и царя со своими дамами; когда они опять объезжали улицы, Лори впервые видела с холма, как стреляют, там мы опять увидели императора Фердинанда. Между залпами царь делал смотр войскам; он остановился прямо напротив нас; на нем была форма гусарского полка. Я слышал, что Штульц (Штулъц Вацлав Сватоплук (1814-1887) — поэт, переводчик, каноник на Вышеграде) должен сочинить оду в его честь. О, люди! неверные создания, водяные брызги и т. д. Этот Штульц сначала бранил его не переставая, а теперь! Он и проклинал его за польский народ и т. д. По дороге домой опять видели императора и царя с дамами. Видели еще графа Чемберлена, русских, прусских и австрийских царевен, принца Карла, эрцгерцога Яна, сыновей Карла, принца Франца Карла, великого князя Михаила, множество русских придворных и казачьих гетманов. Я остался у них и красил с половины второго до половины седьмого, мы сделали 800 штук. Иногда клеил края. Когда Мадленка ушла, я стал целовать ее у печки, смотреть на нее [даже внутрь, потом возле печки мы совокуплялись, потом, когда она ушла и вернулась, я опять принялся за нее, и все получилось; вечером мы лежали на канапе друг на друге; он был в ней, а она сидела на моих коленях; потом я сунул голову ей под юбку, потом я е...л ее стоймя, поставив перед собой, и получилось. Вспомнил, как было в первый раз], а она говорит <...>
 
20 октября
 
Утром были лекции (Маха в ту пору был студентом, изучал философию и право в Карловом университете, ходил на лекции в Каролинум). От Стробаха я пошел со своими записями на «Verwaltungskunde» («Общественное управление» (нем.), тема лекции). Днем был у них, лежал за печкой. Пепи был в комнате; когда он ушел [я попытался несколько раз ею овладеть, последний раз на канапе, одна нога ее была на лавке, другая на корзинке, я ее е...л]. Потом пошел в театр, давали «Donna Diana oder Stolz und Liebe» («Донна Диана, или Гордость и любовь» (нем.), немецкая комедия по мотивам испанской драматургии). Фрейлен фон Гаген играла Диану, Пуш — Перина, Диетц — Цезаря.
 
21 октября 1835
 
Утром был в Каролинуме. Стробах переехал. Кудрна (Кудрна Йозеф — друг Махи) меня подстриг. Зашел первый раз к Поше, учить его и Мастика (Поше и Мастик — студенты-философы, сокурсники Махи) чешскому языку. Утром Кёлер (Кёлер Йозеф Антонин — директор философских курсов) ставил Челаковского, там были я, Ярославек (Ярославек — сын издателя Яна Гостивита Поспишила), Франта, Гансгирк (Гансгирк Антонин — переводчик пьес), Малый (Возможно, Малый Якуб (1811-1885) — филолог, историк, журналист), Филипек (Филипек Вацлав (1812-1863) — писатель, переводчик, актер-любитель Ставовского театра), Сабина, Хмеленский, Гавлик (Гавлик Карел (1811-1884) — однокашник Махи) и т. д. Взял от переплетчика книги, а именно переплетенный Gesetzbücher («Свод законов» (нем.)). За один том отдал десять талеров. После Каролинума был вместе с Кудрной у Тыла на репетиции, потом пошел к ним. Кудрна захотел вызвать во мне ревность; скотина! Глупый он. Я дал [ей knakvurst] (Копченую колбаску (нем.)). Потом пошли в театр. Я, Тупый, Тыл, Кашка, Филипек и т. д. Давали «Die Nachtwandlerin» («Сомнамбулу» (нем.), оперу В. Беллини).
 
22 октября 1835
 
Утром в постели часов до двенадцати писал «Цыган». Днем должна была быть репетиция в театре. Купил внизу для Лори nähpolster (Лак для ногтей (нем.)) за ползлотого. Потом сидел у них до половины девятого и помогал ей клеить. Между делом [несколько раз с ней совокуплялся, два раза сзади, пару раз выходила задержка; утром сдуру занимался онанизмом. Я играл ее ногой, снял чулок, она села на диван, подняла ноги, а я ее разглядывал и т. д. Когда я ее е...л, она должна была перегнуться через стол и жаловалась, что ей очень больно]. Потом я сразу же пошел домой.
 
23 октября 1835
 
Вечером был у них. Расспрашивал, была ли она где-нибудь, она сказала, что нет; когда входил в дом, увидел на улице Бернада, поэтому спросил, кто ей все принес, она сказала, что mutter. Я пошел к Тылу. Когда вернулся, она опять со мной поздоровалась, подошла. Это мне показалось подозрительным. Я спросил, кто принес ей полоски, которые <...>
 
3 ноября 1835
 
Спал до двенадцати. Получил от доктора Мужика (Мужик Франтишек Йозеф (1806-1879) заменял преподавателя по торговому праву) замечание за то, что пропустил лекцию. Днем у них сшивал бумагу. [Е...л ее спереди и на коленях сзади у печки. По-моему, — о чем и сказал, — я вошел туда весь,] потом мы опять говорили, что она кому-то уступила, она желала себе смерти, говорила: «О Gott! Wie unglücklich bin ich» («Господи! Как я несчастна» (нем.)). [Когда я этим занимался, она хотела, чтобы я перестал, чтобы ей не терло, у меня получилось, у нее нет.] Потом я пошел [срать], и когда старушка ушла, она пришла за мной; ждала во дворе, потом пошла посмотреть, нет ли меня у дома, она замерзла, закутала руки в фартук. Прости ей, Господи, если она меня обманывает, я-то ее никогда не брошу, лишь бы она любила меня, а кажется, что так и есть; я бы и на курве женился, если бы знал, что она меня любит; или, может быть, она меня только терпит и просто хочет, чтобы я на ней женился. Дай мне силы, Господи. Вечером говорила, что ей не хочется в театр, что ей грустно. Был у Тыла. Филипек жаловался, что не достал билет на «Уленшпигеля». Ходил в театр, давали «Der Schnee» («Снег» (нем.), комическая опера Даниэля Обера). Прейсингер (Прейсингер Йозеф (1796-1865) — исполнитель басовых партий) играет хорошо. Жалко, что еще не совсем в голосе.
 
4 ноября 1835
 
Извинился перед д-ром Мужиком, и он позволил мне остаться дома. Читал письмо от пана Коциана (Возможно, Коциан Ян — поэт, призванный на военную службу в наказание за учиненный во время приезда императора скандал) из Вены. К ним пригнел совсем больным и сразу же распрощался и мог ничего не оставлять мальчику (Имеется в виду Карел, десятилетний брат Лори) из переплетенного. Забыл там платок. Она вышла ко мне из комнаты, хотя там была мать, и дошла со мной до самого абтритта. Дома писал «Цыган».
 
5 ноября 1835
 
Чинил брюки и исподнее белье. Была репетиция «Пожарища в Бурнине» (Переработка И. Н. Штепанеком французской пьесы). Получил от Тыла роль Неклана в «Честмире» (Драматическая поэма И. К. Тыла) и Эдуарда в «Двух за одну». Внизу у них сидела Гибертка, мне не хотелось с ней встречаться, и я ждал во дворе. Лори все время плакала. Я притворялся больным; она выбежала ко мне, хотя в комнате была Гибертка. Потом она плакала, что я ей не верю, что отец не хочет пускать ее в театр, говорила, что все против нее. Прошел Пени. А я [дважды ее е...л, лежа у печки, после ужина на коленях, а потом стоя, оба раза ей было больно]. Помогал ей склеивать края до без четверти одиннадцать. Сегодня подумал, что она похожа на Нину Янотовиц. Дома мы поссорились из-за таблички на ратушу, я их упрекал, что они говорили, будто я обманул их с деньгами.
 
6 ноября 1835
 
Утром я в Каролинуме не был. Пан проф. К. <...>
 
 
Перевод автора статьи