Судьба женщины, материальная и нравственная, нераздельно соединена с историей общества, среди которого она поставлена (6). С ним она возвышается, с ним же и падает. Скажем более: нравственный переворот в обществе ни на чем не отражается так живо и ярко, как на нравственном состоянии женщины.

Римская женщина имеет свою историю, как и римское общество. В ее истории также можно различить две большие эпохи, существенно различные между собой. И здесь, как в истории самого общества, время падения старых государственных учреждений Рима составляет черту, полагающую разделение между двумя эпохами. Женские нравы, как мы находим их по ту и по другую ее сторону, показывают ясно до очевидности, что переворот, совершившийся в этот промежуток времени во внутреннем состоянии женщины, последовал отнюдь не к лучшему.

Дело в том, что, перейдя разделяющую черту, римская женщина не перенесла с собой семейных и гражданских добродетелей, которые до сего времени так выгодно отличали ее в истории. Во внешнем положении многое изменилось в ее пользу. Прежде римская матрона или вовсе не выходила из семьи в историю, или, если выходила, то не добровольно, вынужденная долгом матери, супруги, патриотки, когда того требовала незаслуженна опозоренная честь ее и целой семьи или когда и она могла послужить отечеству своими материнскими слезами. Исключения редки, и они показывают, как неумолимо было общество к тем,, которые не могли исполнить весь долг римской женщины. Оттого история мало знает женских имен из первых семи веков римской эры, и те, которые знает, почти всегда равнозначительны женской гражданской «доблести». Иное дело после переворота (7): семья перестала быть очарованным кругом для женщины; она вышла на простор жизни, она полюбила публичность, ей в гораздо большем объеме открылась даже сцена политического действия, и с этого времени женские имена все чаще и чаще, может быть даже слишком часто, начинают встречаться в рассказах современников. Имена довольно яркие; многие из них по известности могли бы стать наряду с первыми именами своего века; но что прибавляют они к старой славе римской женщины? Хорошо уж и то, впрочем, что они ничего не могут отнять от нее, ибо женщина старых времен ничем не отвечает за новую, которая, принадлежа вся своему веку, носит на себе и все его родовые признаки.

Между римскими историками Тацит всего лучше может познакомить нас с римской женщиной последней эпохи. Он — самый верный живописец эпохи упадка; он знает все слабые стороны этого времени; ему известнее, чем кому-нибудь, тайные пружины, двигавшие тогда римской внутренней политикой, а между этими пружинами женская страсть бесспорно занимала одно из самых первых мест. Глубокий знаток человеческой страсти вообще, Тацит подробно изображает в своих «Летописях» и те ее проявления, которым основой служила натура женщины и ее наклонности. У него можно изучать не только историю времени, но и историю человека. Мы на этот раз преимущественно избираем — тацитовских женщин.

Большая часть из них принадлежит к многочисленной семье, известной под именем Августова дома. Те, впрочем, о которых особенно мы намерены говорить, привзошли в него стороной, посредством замужества или других, менее позволительных связей с потомками Августа: все очень известные имена, о которых память сохранена и историей, и перенявшей их у нее поэзией. Мессалина, Агриппина, Поппея... (8) Но как бы для того, чтобы постепеннее ввести нас в этот мир женских страстей, Тацит наперед еще изображает нам римскую женщину в моменте самого перехода из одной эпохи в другую. Эта женщина также носит имя Агриппины; что же придает ей особенную именитость, это стоящее подле имя мужа ее, знаменитого Германика. И нам тоже нельзя обойти ее, когда мы взялись хотя в общих чертах передать тацитовские женские типы.

Старейшая Агриппипа двойными узами связана была с Августовым домом. Внука Августа по матери, она причислялась ему и родство еще по своему мужу, который был сын пасынка его Друза. После славного имени основателя дома имя Друза было самое популярное и любимое как в войске, так и в народе. От него та же самая популярность перешла и к сыну его Германику, наследовавшему от отца мужество и талант полководца. Личные доблести Германика еще более возвышали цену его наследственной славы. В мыслях многих римлян не было лица более достойного чести быть по смерти Августа преемником его власти. Внешнее положение Агриппины, очевидно, было таково, что не оставляло ей ничего более желать в настоящем и, сверх того, еще сулило очень завидную будущность. Было чем польститься женскому самолюбию. Но Агриппина носила в груди гордый и неукротимый дух, который был выше мелкой суетности и тщеславия. Разврат, который рано проник в семью Августа, тоже нисколько не коснулся ее. Несмотря на близость порока, она сохранила древнюю строгость нравов, и честь женщины ничем не была в ней опозорена: женственная стыдливость осталась лучшим ее украшением и после замужества. Как истая римлянка, она гордилась своим материнским плодородием, и ничем столько не смирялся этот неукротимый от природы дух, как любовью ее к мужу, отцу ее детей (9). Побуждаемая той преданностью, которой обыкновенно сопровождается женская любовь, она не поколебалась оставить Рим, чтобы следовать за своим мужем на военном его поприще, и не разлучалась с ним даже в самом лагере.

Здесь, среди военного римского стана, на пределах Германии в первый раз знакомит нас Тацит с Германиком и женой его Агриппиной. Пост, который занимал муж ее, пост главного начальника военных римских сил, расположенных по Рейну, был один из самых трудных в империи. Опасность всегда была вблизи — то со стороны свободных германцев, которые редка оставляли в покое римскую границу, то со стороны самых легионов, в которых новый дух необузданного своеволия ослабил древнюю дисциплину и каждую минуту мог угрожать опасным взрывом. Этот взрыв действительно последовал между германскими легионами, когда дошло сюда известие о смерти Августа. Дух непокорности и буйства быстро разлился по всему лагерю. Ветераны требовали себе отставки, молодые солдаты — выдачи жалованья; многие находили случай очень благоприятным, чтобы отмстить центурионам, в которых ненавидели представителей строгой дисциплины старого римского строя. Наконец, не было недостатка и в таких голосах, которые нагло утверждали, что от германских легионов зависит участь всего римского мира, что им одолжена республика своими победами и что их именем должны гордиться самые императоры: первое гласное выражение тоге погибельного духа, который впоследствии, укоренившись во всем римском войске, подорвал главные основания римского могущества и был одной из самых видных причин падения империи. Отсутствие Германика, который в то время занят был производством ценза в Галлии, внушало еще более дерзости мятежникам. От слов скоро перешли к делу. Еще верхнегерманские легионы колебались в недоумении, как нижние открыто подняли знамя бунта. Центурионы первые сделались жертвой неистовства своих подчиненных. Избитые, измученные разными терзаниями и почти без дыхания, одни из них нашли свою смерть в волнах Рейна, другие просто за валом, куда они наконец выброшены были из лагеря. Затем следовала очередь трибунов и других военных чинов: им также не оказано было никакой пощады. Устранивши таким образом ближайших своих начальников, солдаты также своевольно взяли потом на себя все распоряжения по лагерю. Никто не командовал, и однако все движения производились с редким единодушием: верный знак, замечает историк, что восстание достигло уже тех опасных размеров, где оно становится неодолимой силой.

По первому слуху об этих происшествиях, Германик летел к взбунтовавшимся легионам. Благородное сердце его было выше всех искушений властолюбия; между подданными Тиберия, может быть, не было человека, более ему преданного; сам свободный от всякого упрека, он стыдился за свои мятежные легионы и за них мучился совестью. Германик, как видно, слишком отстал от своего века и тем избежал его заразы. Прибывши в лагерь, он думал еще подействовать на мятежников своим примером, своим авторитетом, всего же более своим популярным именем. Но перед крамолой бессильно оказалось даже слово любимого вождя. Когда он, желая говорить войску, велел ему построиться в ряды, приказание его, хотя и было исполнено, но медленно и с явной неохотой. На речи его об уважении, должном памяти Августа, и о победах и триумфах Тиберия отвечали или молчанием, или ропотом; на упреки в наглом нарушении военной дисциплины — обнажением старых ран и знаков, оставшихся от побоев. Вслед за тем послышались громкие жалобы на обременительные работы, на неисправную плату жалованья. Ропот скоро превратился в ужасающий вопль. Забыто было всякое уважение к вождю: от него требовали денег, а ему предлагали самую империю. Последняя дерзость возмутила чистую душу Германика: он вдруг соскочил с трибунала, как если бы его коснулась зараза преступления. Но ему противоставили оружие и грозились даже убить его, если он сделает еще шаг вперед. Тогда Германик сам обнажил меч и занес его на себя с готовностью скорее умереть, чем нарушить свои обязанности. Ближайшие к цезарю люди успели остановить его руку, но в то же время слышались голоса, которые насмешливо одобряли его покушение, и один солдат даже поднес ему свой собственный меч, говоря, что он «будет гораздо поострее его». Эта наглая выходка, впрочем, неодобрительно была принята самыми мятежниками, и друзья Германика, пользуясь той минутой, успели отвести его в ставку.

После этого несчастного опыта нельзя было и думать о том, чтобы укротить восстание силой. Меры строгости были здесь более неприложимы. Зло, которое было уже так велико, возросло бы вдвое, если бы мятеж сообщился и верхним легионам. С другой стороны настояла опасность от германцев, которые, пользуясь этим случаем, легко могли возобновить свои нападения на римскую границу. Вынужденный крайностью своего положения, Германик должен был согласиться на все требования мятежного войска. Буря улеглась, волнение успокоилось, но под обманчиво спокойной наружностью продолжал тлеть опасный огонь, и достаточно было лишь первого повода, чтобы снова раздуть его в целый пожар. Действительно, при одном только известии о приближении легатов, посланных от сената к германским легионам, восстание вскрылось вновь с необузданной силой. Добытое насилием казалось столько непрочным самим похитителям, что пх пугала самая мысль о том, что оно может быть опять потеряно. Подозрение, подсказанное страхом, скоро превратилось в общее убеждение. Среди глубокой ночи цезарь пробужден был от сна неистовыми кликами вооруженной толпы, которая спешила овладеть императорским знаменем (vexillum), чтобы потом выставить его как знамя бунта. Всякое сопротивление было бы совершенно бесполезно; под угрозой смерти он еще раз должен был уступить мятежникам. Легаты, которые в это время пробирались к Германику, были перехвачены на пути и потерпели разные оскорбления. Самая жизнь их была бы в опасности, если бы они не успели спастись счастливым бегством. Лишь глава посольства, Мунаций Планк, счел бегство недостойным римлянина и своего звания и искал себе убежища под самыми орлами (10). Но и этот священный символ потерял свой прежний характер в глазах буйных легионариев. Уже готово было совершиться неслыханное злодейство: римские воины едва не обагрили святыни своего лагеря кровью римского же легата. Только чрезвычайной твердости и невероятным усилиям знаменосца обязаны были римляне тем, что имя их спасено было от этого крайнего бесчестия.

Лишь поутру следующего дня волнение несколько поуспокоилось, и Германик мог обратить к мятежникам свой красноречивый укор и выговорить им все, что было в их поведении бесчестного и позорного. Его выслушали по привычке, но речь не произвела желаемого действия. Состояние лагеря по-прежнему не представляло ничего удовлетворительного, ничего успокаивающего. Тогда друзья цезаря обратились к нему с своими упреками. Никто не взял на себя смелости прямо упрекнуть его в недостатке энергии среди самого лагеря мятежных легионов: всякий по себе понимал, что перед этой бурей разнузданных страстей была бессильна всякая энергия. Но медлительность вождя и упорная настойчивость, с которой он, вместо того чтобы спешить к верным легионам, оставался среди мятежников, каждую минуту подвергая свою собственную жизнь опасности, казались друзьям его менее извинительными. Они не без основания дали заметить Германику, что пребывание его в лагере мятежников вело лишь к уступкам на их требования и что каждая такая уступка была важной ошибкой с его стороны. По их мнению, отправившись к верхним легионам, он нашел бы между ними не только верную защиту себе, но и крепкое содействие против бунта тех, которые изменили своему долгу. Как видно, однако, все эти побуждения отнюдь не действовали на Германика: ему невыносима была мысль бежать от своего же войска, с которым он привык делить труды и опасности. Оставалась ещо одна чувствительная струна, и советники Германика, по-видимому близко к сердцу принимавшие все его интересы, не замедлили затронуть ее в надежде победить его непреклонность. «Если уж ты сам так мало дорожишь жизнью, — говорили они ему,— то зачем же удерживаешь при себе своего малолетнего сына, жену беременную, здесь, среди этой разъяренной толпы, для которой нет больше ничего священного? По крайней мере их сохранить обязан ты своему роду и отечеству». Агриппина, неразлучная с своим мужем, в самом деле находилась в это время в лагере. Страх близкой опасности и соединенное с ним душевное беспокойство так же мало были знакомы ей, как и самому Германику. Чувство долга вместе с наследственной гордостью придавали мужественный характер ее решимости. На последний совет преданных друзей Германика, обращенный столько же к ней, сколько и к ее мужу, она с своей стороны отвечала с обычным достоинством и напомнила советникам, что она также ведет род свой от Августа и не разучилась смотреть прямо в лицо опасности. Германик был непоколебим относительно самого себя и нисколько не хотел изменить своего прежнего решения, но он не был более равнодушен к участи жены и сына. В нем пробудилась неясная заботливость отца, мужа; вместе с нею ему стало доступно и чувство опасения не за себя, а за любимую семью. Наконец, он и сам понял необходимость удалить ее сколько возможно скорее из лагеря. Еще ему предстояла борьба с любовью жены, которой мужественная преданность противилась необходимости разлуки; еще у него самого недоставало решимости, чтобы расстаться с теми, которых присутствие в лагере была для него вместе ободрением и отрадою. Но после некоторого раздумья он в слезах обратился к Агриппине, обнял ее как мать будущего дитяти и выразил ей свое прямое желание, чтобы она для своей безопасности оставила лагерь и вместе с сыном отправилась в землю тревиров. Более покорная своему долгу, чем другим побуждениям, Агриппина не противоречила.

Наступило довольно печальное зрелище. Беременная жена цезаря, вождя римских легионов, взяв на руки малолетнего сына, готовилась бежать из лагеря своего мужа, как из неприятельского стана. Вместо всякой свиты ее сопровождали плачущие жены друзей Германика, которые также удалялись вместе с нею. Не менее живо отражалась печаль и на лицах присутствовавших, которые были свидетелями их отправления. Лагерь в самом деле принял вид города, захваченного неприятелем. Женские голоса покрывали в нем другие, но вместо слов и речей слышались больше жалобный плач и рыдания. Для Германика это была едва ли не самая неприятная минута в жизни.

Легионарии некоторое время оставались совершенно равнодушны к тому, что происходило в центре лагеря, около станки цезаря; но наконец громкие вопли и рыдания привлекли также и их внимание. Толпами выдвигаясь вперед, они также любопытствовали знать, что бы значили эти вопли, о чем бы так плакали. Узнавши причину, они, по-видимому, нисколько не тронулись; но их поразил вид этих женщин, столько знаменитых своим именем и происхождением, которые должны были теперь не только без всякой почетной свиты, но даже и без военного прикрытия, одни отправляться к народу не очень надежной верности. Легионариям стало стыдно: они как будто почувствовали упрек совести. Тогда вспомнились им великие для римлянина имена Августа, Агриппы, Друза; память об них внушала еще более уважения к Агриппине, которой женские добродетели хорошо были известны каждому солдату в войске Германика. Под влиянием этих впечатлений суровые сердца легионариев, еще недавно буйных и неукротимых, раскрылись для жалости. Им, наконец, стало жаль этого мальчика, сына Агриппины, который увидел свет среди лагеря, рос между ними и которого они в шутку привыкли называть Калигулой, потому что часто видали на ногах его солдатские калиги (11). Мысль о том, что он вместе с матерью должен будет жить между ненавистными тревирами, довершила остальное. И вот те же самые солдаты, которые незадолго перед тем имели наглость издеваться над своим благородным вождем, когда он, в минуту глубокого сокрушения и не желая пережить честь римского имени, готов был занести на себя руку, шли теперь к нему, чтобы заставить его взять назад согласие на отъезд жены из лагеря: другие в то же время бросились прямо к Агриппине и, остановив ее на пути, умоляли ее остаться, не ехать далее. Странное превращение! Его, впрочем, нельзя объяснить сполна, если не предположить, что Агриппина, независимо от своего имени и положения, своим личным характером успела внушить к себе глубокое уважение и даже привязанность легионариям. Не она начальствовала легионами, но легионы как бы воодушевлялись ее присутствием.

Между римлянами того времени, может быть, не было человека благодушнее Германика, но благодушие отнюдь не исключало в нем твердости. Сам мало доступный увлечению страсти, он, впрочем, еще менее поддавался увлечению других. Там особенно, где дело касалось чести римского имени и римского войска, он был непреклонен в своих решениях, недоступен никакому искушению. В солдатах, которые пришли к нему просить за Агриппину, он видел тех же крамольных легионариев, которые едва не наложили рук на римского легата. Напомнив им в сильной речи всё их неистовство и оскорбления, высказав им: еще раз все свое негодование, как римлянина и человека, на поступки, столько недостойные римского имени, цезарь в заключение своих слов также изъявил желание примирения с легионами, но с тем непременным условием, чтобы они сами отделили от себя зачинщиков и выдали их на суд ему: в таком только случае соглашался он признать их раскаяние и не сомневаться, более в их твердом намерении возвратиться к своему долгу. На этот раз голос вождя не встретил себе ни малейшего противоречия. Дух крамолы погас в жару нового увлечения, и уж легионарий думал о том, как бы вновь добытой славой покрыть самую память последнего преступления. «Накажи виновных> прости только слабым и веди нас против неприятеля,— было ответом Германику.— Мы просим тебя лишь о том, чтобы ты не отсылал от себя жены и возвратил нам питомца легионов». Германик обещал им последнее, но относительно Агриппины не хотел изменить своего намерения, ссылаясь на ее беременность и зимнее время; остальное же, говорил он, пусть они исполнят сами.

Надобно было иметь много воли и присутствия духа, чтобы обратить подобный вызов к войску, в котором только что остыл мятежный жар: потому что это значило вызывать его на добровольный суд и казнь себе. Между тем расчет Германика оказался очень верен: слово его произвело желаемое действие. Возвратившаяся преданность вождю выразилась в легионариях нетерпеливым желанием совершенно очистить себя в глазах его. Открылось зрелище, которое с избытком должно было вознаградить Германика за все тяжелые ощущения, незадолго перед тем. испытанные им среди римского лагеря. Прежде чем последовал особый приказ, главные зачинщики мятежа были перевязаны самими же солдатами и в таком виде приведены на суд к легату первого легиона. Приговор и самое его исполнение также вполне соответствовали чрезвычайным обстоятельствам, среди которых они происходили. Легат присутствовал больше для формы: собственно же суд и расправа производимы были всей массой легионариев. Построившись в ряды, они с обнаженными мечами стояли перед военным форумом. Трибун с возвышения провозглашал виновного, и если никто не подавал голоса в пользу его, он тут же падал под смертоносными ударами своих товарищей. Даже сам цезарь нисколько не вмешивался в эту расправу: воины производили ее по добровольному побуждению, как бы обрадовавшись случаю, что могут в меру своего преступления показать и свою ревность к восстановлению порядка, и очистительные жертвы падали одна за другой. Говоря словами римского историка, они сами ожесточились против себя и исполнились ненависти к своему собственному делу. Лишь по окончании добровольных казней цезарь снова вступил во все права вождя и мог заняться необходимыми мерами, чтобы искоренить в римском лагере все оставшиеся семена неудовольствия и беспорядка.

Впрочем, по восстановлении мира между германскими легионами Агриппина не скрывается вовсе от глаз истории. Через несколько времени потом, в тех же самых странах, ей еще раз досталась довольно трудная роль, которая была вовсе не по силам женщины, и она исполнила ее с достоинством и честью. Гермаиик не любил бездействия. И пост, ему вверенный, и тяжелая для римского сердца память об истреблении Варовых легионов, которые остались неотомщенными, и горячее рвение легионов германских, нетерпеливо желавших смыть неприятельской кровью свой недавний позор,— все призывало его к тому, чтобы нимало не медля переступить Рейн и открыть походы против германцев, которые с своей стороны тоже готовили вторжение в римские земли. Первый поход удался очень счастливо. Удар направлен был против марсов, заселявших в то время земли по обоим берегам реки Эмса. Германик налетел на них орлом в то самое время, как они, не предчувствуя никакой беды, по своему обычаю весело отправляли какой-то народный праздник. Поля их были опустошены на большом пространстве, жилища сожжены, и даже знаменитое германское святилище, Танфана, сровнено с землей. Соседние народы поднялись было, чтобы отмстить римлянам за опустошение дружественной земли и заградить им обратный путь к Рейну, но искусные распоряжения Германика и рьяное мужество легионов обратили в ничто их усилия.

Не менее благоприятно было начало второго похода, предпринятого против хаттов. Застигнутые врасплох, они также испытали все ужасы чужеземного нашествия. Спасся лишь тот, кто бежал в лес или в горы; прочие, особенно женщины и дети, были избиты на месте или отведены в плен. Но война с хаттами неизбежно влекла за собой другую войну — с херусками. Еще жив был Арминий, победитель Вара; с ним жива была в херусках и прежняя ненависть к римскому имени. Уже Германик, покончив с хаттами, думал вести свое войско обратно к Рейну, как явились послы от Сегеста, Арминиева одноплеменника и вместо старого его соперника, который из личных видов искал себе опоры в римлянах. Не подать ему скорой помощи значило допустить до решительного перевеса воинственной партии между херусками, которая, имея во главе своей Арминия, хотела с римлянами войны. Итак, продолжение войны в том и другом случав было неизбежной необходимостью. Впрочем, и не в свойствах Германика было уклоняться от подобных вызовов. Обстоятельства ускорили решимость, и цезарь, еще раз повернув назад свое войско, быстрым ударом вырвал Сегеста со всем его «родом» и со множеством клиентов из рук противной партии. Между пленницами, захваченными при этом случае, находилась и беременная жена Арминия, по имени Туснельда. Дочь Сегеста, она вступила в союз с Арминием против воли отца, который обрекал ее руку другому, и была вся исполнена глубокой преданности своему мужу. Для Арминия не могло быть потери более чувствительной. Но несчастия не убивали в нем духа, они лишь изощряли его неукротимую энергию. Мысль о том, что беременная жена его, свободная германка, должна работать на римлян и что, может быть, та же участь ожидает даже будущий плод ее, была для него беспокойным жалом, которое тревожно возбуждало все его душевные силы и держало их в напряженном состоянии. Волнуемый этой злой мыслью, Арминий без устали носился по всей стране, всюду возбуждая к отмщению, призывая весь народ херусков к оружию. «Знамена римские,— говорил он между прочим,— которые посвятил я отеческим богам, до сих пор еще висят в священных рощах германцев. Пусть Сегест обрабатывает покоренный берег; настоящие германцы никогда не простят себе того, что видали когда-то между Эльбой и Рейном римскую секиру и римскую тогу». На призыв Арминия отозвались не только херуски, но и соседние народы. Огонь ненависти к римлянам, никогда совершенно не погасавший, вспыхнул теперь всеобщим пожаром, быстро разлился п0 окрестным германским лесам и уже достигал до самого Рейна. На правом берегу его только одни хауки обещали цезарю свое содействие, по и те едва ли были надежны. В порыве единодушного увлечения народные силы северо-западной Германии снова становились под славное знамя воинственного шефахерусков и уж заранее готовили вождю римлян печальную долю его неосторожного предшественника, которого имя осталось символом несчастий римского оружия на земле свободных германцев.

Но Германик не привык бледнеть перед лицом опасности. Близость ее, напротив, как будто вдохновляла его спокойное и всегда верное себе мужество. Он шел исполнить свой долг, долг вождя римских легионов, который обязан был побороть всеми силами врагов империи, и по мере того, как возрастала опасность вокруг него, в нем самом зрела новая мысль о прекрасном подвиге, которая, нисколько не роняя его достоинства как римского патриота, еще более говорит в пользу его как человека. Вражда германцев готовила цезарю участь Вара и для того старалась заманить его в места, уже видевшие раз истребление римских легионов; его влекло туда же непреодолимое желание почтить память погибших воинов и вождя, отправить по них тризну на самом месте их гибели и под могильными насыпями сокрыть их истлеваюшие кости. Собрав у реки Эмса свои легионы и вспомогательные когорты, цезарь отсюда повел их через землю бруктеров в Тейтобургский лес. Путь открывал Цецина, неустрашимый легат цезаря, оберегая от тайной засады, наводя мосты, засыпая топи. Прочие шли по следам его, каждую минуту готовясь увидеть тяжелое для римского сердца зрелище. Вот наконец показались и эти печальные места, свидетели истребления стольких храбрых. Пять лет прошло после несчастного события, но еще легко было узнать линии первого стана Варовых легионов. Немного далее полуобрушенный вал с заросшим рвом обозначали то место, где укрепились уцелевшие от первого нападения. Повсему пространству разбросаны былибелевшиеся кости римлян, как кто бежал или кто где сопротивлялся. Туг же лежали обломки стрел, остовы лошадей, а неподалеку, в густоте дерев, стояли жертвенники, на которых трибуны и центурионы, взятые в плен, преданы были закланию. Грусть объяла сердца храбрых,когда они увидели перед собой эту жалкую картину. Дух мести в то же время загорался в душах их. Но наперед должнобылоотдатьпоследнийдолг погибшим.Тогда одним печальным хором римляне собрали разбросанные кости и начали насыпать над ними могильный курган. Германик положил первый кусок дерна — на память усопшим, водобрение трудившимся. Никто не приходил возмущать римлян в этом занятии, и они могли довести его до конца по своему желанию.

Оставалось еще увенчать это прекрасное дело последним венцом — смирить дерзость варваров, гордых воспоминанием о поражении римских легионов. Спеша завершить свой подвиг, Германик действительно повел далее, в глубину Тейтобургского леса, свои легионы, горевшие нетерпением встретить неприятеля. Встреча не замедлила последовать: Арминий стоял неподалеку с полками херусков и их союзников, выжидая с своей стороны только удобного случая к нападению на римлян. Германик предупредил его, устремил свое легкое войско на германский лагерь. Но воодушевление свободных германцев па этот раз по крайней мере не уступало римскому. Арминий, вдохновленный своей ненавистью, умел сообщить жар ее и своим сподвижникам. Бодро выдержав первое нападение, он потом обратил удар на самих нападающих. Тайная засада, подоспев вовремя, дала ему средства не только восстановить равновесие, но и начать наступательное движение против римлян. Всадники дрогнули первые; за ними поколебались и вспомогательные когорты, посланные им на подкрепление. Топкая, болотистая местность, на которую германцы навели римлян, еще более увеличивала смятение в рядах последних. Только обычная стойкость легионов, которые наконец введены были в действие, могла удержать порывистый напор варваров и остановить нападение. Но после первой неудачи Гермаиик должен был отказаться от всякой надежды вырвать из их рук победу. Довольно было и того, что он мог отступить — хотя с уроном, но без потери военной чести. Едва прекратился бой, как Германик благоразумно думал уже о том, чтобы, пользуясь нерешимостью врагов, вовремя перевести свое войско на левый берег Рейна и тем спасти его от новых потерь. Мысль о возмездии он по необходимости отлагал до другого, лучшего времени. Участь всего войска зависела от быстроты отступления. Присутствие духа и соединенная с ним умная распорядительность никогда не оставляли Германика. С поля битвы он тотчас же отвел войско к Эмсу и там, для большего удобства при отступлении, разделил его на три части. Легионы, для большей безопасности и скорейшего возвращения па место, были посажены па суда; часть конницы должна была пробираться берегом моря; остальные войска поручено было верному Цеципе вести кратчайшими путями прямо к Рейну с приказанием перепра-виться через Эмс близ урочища «Длинные мосты» (Pontes longos) (12).

Германцы недолго оставались в нерешимости. Отступление римлян виушило им уверенность в победе. Не теряя более времени, Арминий начал преследование. Войска, вверенные Цецине, казались ему самой верной добычей: против них обратил он все свои усилия. Цецина поседел в походах, видел в своей военной жизни много невзгод и превратностей, но никогда еще положение его не было так затруднительно. Он должен был безостановочно подвигаться вперед и в то же время — исправлять обветшавший мост, переводить через него войско и отбиваться от неприятеля, который шел по пятам его, теснил его со всех сторон. По обеим сторонам узкого пути, которым проходил Цецина, лежали обширные топи; примыкавшие к ним наклонные леса были наполнены германскими воинами, которые далеко обошли римлян и каждую минуту готовы были заслонить им дорогу. Пока наводили мост, Цецина нашелся принужденным: стать у реки лагерем, сколько можно укрепиться в нем и выдерживать оттуда натиск неприятеля. В одно и то же время производились работы и продолжалось сражение; клики сражающихся и работающих мешались между собой. Легко вооруженный и привыкший действовать на скользкой, тинистой почве, германец имел на своей стороне все выгоды. Наступавшая темнота несколько остановила успехи варваров, но они нашли другое средство вредить римлянам — свели всю воду, стекавшую с окрестных возвышений, к той низменности, на которой римский легат расположился лагерем, и затопили произведенные работы. Надобно было запереть легионами выходы из боковых ворот, чтобы дать возможность хотя тяжелому войску и раненым переправиться на другую сторону роки. Ночь прошла в страшном беспокойстве. В то время как германцы веселыми кликами и песнями оглашали всю окрестность, римляне, как тени, бродили среди своего лагеря, едва освещенного тусклыми огнями. Зловещий сон смутил самого вождя среди кратковременного покоя. Казалось ему, будто он видел Квинтилия Вара, как он поднялся из болота, весь облитый кровью, и звал его к себе. Цецина ясно слышал зов Вара, но не послушался, и даже оттолкнул его руку, когда он протянул ее легату. Рассвет следующего дня немного принес утешения. Легионы, выдвинутые накануне к лесам, неизвестно почему оставили свои места. Арминий только того и ждал, чтобы возобновить нападение. Оно было так стремительно, что даже Цецина был сброшен с коня, и только твердость первого легиона спасла его от плена. Лишь к вечеру, и то с большими усилиями, выбрались легионы на открытое место, где почва не расступалась более под ногами. Здесь они снова хотели укрепиться, но не нашлось достаточно орудий, чтобы как следует сделать, насыпь и обвести вал около стана. Притом не было ни ставок для рядовых, ни перевязок для раненых: все это осталось в руках неприятеля. Каждый кусок, который приходилось делить для утоления голода, был покрыт грязью или, что еще хуже, кровью. Распространившийся мрак ночи на всех навел немой ужас: никто» после того не чаял себе и полного дня жизни. Вдруг разнузданный конь, сорвавшись с привязи, промчался по лагерю. Этого случая было достаточно, чтобы распространить между римлянами всеобщую тревогу. Напуганному воображению тотчас представилась мысль о новом нападении со стороны германцев. Панический страх овладел войском прежде, нежели могло быть сделано какое-нибудь предостережение. Все, кто только могг в одно мгновение устремились вперед, ища себе выхода из лагеря в противоположном направлении от воображаемой опасности: только в бегстве каждый думал найти свое спасение. Напрасны были все усилия вождя то угрозами, то просьбами остановить бегущих. Тогда, в полном отчаянии, Цецина лег поперек самого выхода, чтобы там, где больше не действовали ни авторитет, не увещания, хотя собственным телом заградить дорогу оробевшему войску. Это подействовало. Принужденные шагать череа тело своего вождя, чтобы выйти из лагеря, беглецы опомнились. Стыд вспомнил им на этот раз недостаток мужества. Между тем центурионы успели убедиться, что опасность была только мнимая, и спокойствие в лагере было скоро восстановлено.

Последовавшее затем действительное нападение германцев римляне выдержали уже из своего лагеря. Ободренные словами своего вождя, они стояли твердо и успели отбить натиск варваров. После того им оставалось только перейти Рейн, чтобы быть в совершенной безопасности. Но здесь-то и предстояло им самое сильное испытание. В то время как они уже были так близко к своей цели, одно обстоятельство едва не лишило их вовсе возможности ее достижения. Левый берег Рейна, где отряд Цецины надеялся найти себе верное убежище и успокоиться после всех трудов и лишений, готовился по-своему к его приему. Там уже распространилась молва о поражении римлян, и все с ужасом ожидали вторжения, по их следам, германцев в Галлию. Робость и малодушие заразительны.Чтобы только отвратить от себя беду варварского нашествия, жители левого берега, в том числе самые войска, готовы уже были разрушить мост на реке и не допустить даже своих до переправы через нее. Этой мерой отряд Цецины обрекался на совершенную гибель. Изнуренное трудным, усиленным походом, истощив все припасы и упав духом, зарейнское войско не могло долго выдерживать нападений германцев, которые были у него, так сказать, на плечах, и так или иначе должно было сделаться их жертвой, если бы не нашло свободного перехода на другую сторону. И без того дух римского войска все еще был под тяжелым впечатлением погибели Варовых легионов: что же было бы, когда бы это несчастье повторилось еще раз над отрядом Цецины? — Губительная мера,которая должна была разорвать всякое сообщение правого берега с левым в самом важном пункте, казалось, была неотвратима. Германик еще не возвратился, и без него никто не имел довольно духа, чтобы воспротивиться подобному распоряжению. По счастью, Агриппина оставалась с войсками на левом берегу Рейна. Чуждая всяких ложных притязаний, скромная до безвестности, пока дело не касалось ее лично, она в случае нужды способна была принять на себя самую трудную роль по обстоятельствам времени и иногда даже заменить собою своего мужа. На этот раз Цецина и его войско, почти уже обреченные гибели, ей одолжены были своим спасением. Восприняв на себя за отсутствием Германика всю власть вождя, Агриппина вместе с тем взяла на себя и всю его ответственность и вопреки общему мнению решительно воспретила разрушение моста. По словам Плиния, которые находим у Тацита (13), она стояла при входе на мост и сама принимала возвращавшиеся легионы,свидетельствуя им свою признательность, восхваляя их подвиги, раздавая одним одежду, другим перевязки на раны. Впоследствии сам Тиберий, узнавши о поступке Агриппины и давая ему ложный толк, говорил, что полководцам больше ничего не остается делать, когда женщина берет на себя их обязанности.

После того Агриппина опять возвратилась к мирным семейным заботам и более не выходила из своей скромной роли во все время, пока муж ее оставался начальником рейнских легионов. Но поприще ее здесь еще не кончилось. Когда потом, по требованию Тиберия, Гермаиик должен был оставить свой пост на Рейне, Агриппина неуклонно последовала за ним и к месту нового его назначения. Вообще, впрочем, в судьбах этой четы так много общего, что, говоря об Агриппине, нельзя пройти молчанием и деятельность ее мужа. Поэтому неизлишним здесь будет пересказать коротко, держась того же источника, и последующие действия цезаря до отправления его на Восток. Несмотря на неудачу последнего предприятия против херусков, Германика не покидала мысль о новом походе в Германию. Не простое увлечение или жажда мести, но твердое убеждение и верный расчет, что римская граница до тех пор не будет обеспечена против варварских вторжений, пока не будут сокрушены силы херусского союза, побуждали его, не теряя времени, снова взяться за оружие и искать германцев в их собственных землях. По свойству великой души Германик не прежде расставался с любимой мыслью, как исполнив ее до конца. С целью нанести решительный удар Арминию он еще раз соединил все свои силы, легионы и вспомогательные когорты, и посадил их на суда (числом 1000) у Батавского острова, чтобы, спустившись вместе с ними по одному из рукавов Рейна до самого моря, потом снова подняться вверх по Эмсу прямо к тем местам, где начинались земли херусского союза. Между тем неутомимый противник римлян, Арминий, ожидал их с своим ополчением у Везера. Когда Германии, пройдя все пространство между Эмсом и Везером, остановился у этой последней реки с другой ее стороны, предводитель херусков изъявил желание, прежде чем начать бой» переговорить с своим братом, который служил в римском войске и даже носил римское имя Флавия. Желание Арминня немедленно было исполнено; Флавий выступил вперед и был приветствуем братом с противоположного берега реки. Между ними тотчас завязался разговор. Еще в одном из походов Тиберия Флавий лишился глаза. Откуда такое безобразие? — спросил Арминий брата, указывая на его недостаток. Флавий назвал время и место, где он получил рану. Чем же наградили тебя за это? — продолжал Арминий. Флавий сказал в ответ, что получил прибавку жалованья, цепь, венец и разные другие военные украшения. И посмеялся тогда Арминий брату, говоря, что дешевой же ценой продает он римлянам свои услуги. В этих немногих словах сказалось все презрение, какое свободный германец питал в душе своей к своим одноплеменникам, которые имели слабость покориться римской политике и служить за деньги ее целям.

На другой день Германик перевел свои легионы и вспомогательные войска — галлов, ретов, винделиков, батавов и других германцев — на другую сторону Везера. Там, на широкой равнине, где береговые возвышения далеко уходят от края реки, ждал его Арминий с своим ополчением. Ночь прошла в приготовлениях к бою. На следующий день рано утром закипела битва. Арминий был везде впереди, ободряя своих знаками, голосом. Стрелки римские уже начинали колебаться — лучше выдержали союзнические когорты. В пылу битвы Арминий упал с лошади и обязан был своим спасением только тому обстоятельству, что это случилось перед союзниками римскими, хауками, которые не хотели выдать его римлянам. Тогда началось поражение германцев, продолжавшееся до глубокой ночи; пространство в 10 000 шагов все было усеяно трупами и оружием; искавшие спасения в реке погибали во множестве под стрелами римских воинов.

Но одного поражения было недостаточно, чтобы смирить неукротимый дух германцев. Едва оправившись от уныния, они уж снова брались за оружие и готовились дать новый бой римлянам. Прошло, может быть, лишь несколько дней, как два ополчения снова сошлись для битвы. На этот раз позиция, избранная германцами, была еще гибельнее для них по своей тесноте. Несмотря на превосходный дух, которым проникнуты были как сами херуски, так и их союзники, несмотря на все усилия вождей, Арминия и Ингвиомера, они скоро почувствовали и здесь превосходство римского оружия. Вторая победа досталась римлянам даже легче, чем первая. Лишь упрямство заставило еще германцев держаться некоторое время на месте и продолжать битву. Германик, обнажив голову, чтобы своп лучше могли узнавать его, разъезжал по рядам и убеждал воинов как можно менее забирать в плен, полагая, не без основания, что лишь истреблением неприятеля можно положить конец этой разорительной войне. Тот, кто несколько лет имел дело с германцами и знал неукротимую энергию их народного духа, необходимо должен был прийти к подобному убеждению. Только ночь прекратила кровопролитие. Из оружия побежденных Германик поставил на месте битвы памятник с надписью, которая гласила: сей памятник, сооруженный в память побед над народами, живущими между Рейном и Эльбой, войско Тиберия посвящает Марсу, Юпитеру и Августу. Надобно приписать особенной скромности Германика, что имя его, главного виновника славных побед, вовсе не встречалось в надписи, посвященной воспоминанию об них.

Здесь кончился этот знаменитый поход. За поздним временем года Германик не решился идти далее и возвратился назад тем же путем. Впрочем, мечтая о совершенном расторжении херусского союза и о покорении принадлежавших к нему народов, он не удовлетворен был даже последними своими успехами и никак не хотел считать дело оконченным. Даже несчастье, постигшее его на возвратном пути,— он выдержал на море страшную бурю, в которой погибло множество судов и вместе с ними значительная часть войска,— нисколько не лишило его бодрости. С прежней решимостью и обычной своей настойчивостью цезарь уже обдумывал план нового похода в Германию, чтобы не дать оправиться херускам от нанесенного им поражения и вынудить у них согласие покорности, как обстоятельства изменились против его воли и совершенно устранили его от любимой деятельности. Подозрительный Тиберий с неослабным вниманием следил из Рима за всеми действиями Германика, считал его победы, даже назначал ему триумфы и между тем втайне возмущался каждым новым его успехом. Он готов был отказаться от самых побед над германцами, потому что вместе с ними росло давно популярное имя вождя рейнских легионов. Наконец, при всем своем искусстве в лицемерии Тиберий не мог более удерживать в себе своих тайных чувств к победителю Арминия и, под предлогом назначения ему нового триумфа в Риме за победы над херусками, решился вовсе отозвать его с берегов Рейна. Послание следовало за посланием, и каждое из них содержало в себе приглашение Германику возвратиться в Рим к назначенному для него триумфу. Довольно громких дел и славных событий: пора и успокоиться на лаврах, писал ему Тиберий и, ссылаясь на свой собственный пример (ибо в свое время он сам предпринимал девять походов в Германию), уверял племянника, что с германцами гораздо больше можно успеть, действуя политикой, чем оружием. Напрасно Германик просил у него хотя на год отсрочки, чтобы только довершить начатое. Тиберий отвечал ему назначением его в консулы и советом уступить всю деятельность младшему брату, который иначе не имел бы случая отличиться и заслужить себе славное имя. Германик повиновался, хотя и понимал настоящую цену мнимого доброжелательства своего дяди. Неизвестно, какие были чувства Агриппины, но она также переправилась в Рим вместе с своим мужем и детьми.

Триумф Германпка был отпразднован с обычной торжественностью. Дети победителя, в числе пяти, также участвовали в торжестве и ехали вместе с ним в триумфальной колеснице. Войну же, которую умышленно помешали продолжать, по этому случаю положено было считать оконченною. После того оставалось только удалить триумфатора из Рима. Благовидный предлог к тому подали Тиберию запутавшиеся дела на Востоке. В некоторых провинциях, особенно обремененных налогами, обнаружился сильный дух недовольства; другие, сохранившие более автономии, волновались внутренними несогласиями. Делая доклад сенату, Тиберий выразил мнение, что только от испытанных способностей Германика можно бы было надеяться умирения Востока. Нет нужды говорить, что мнение его было законом. Чтобы несколько усладить цезарю горечь этого нового назначения, его облекли большим полномочием. Впрочем, самое это полномочие могло ли быть лестно для человека вовсе невластолюбивого, которому всего дороже была его любимая деятельность и которого отрывали от нее без возврата? И не обращалось ли оно в излишнюю тягость для Германика, когда для ближайшего надзора за его действиями приставлен был к нему, в качестве префекта Сирии, Кней Пизон, человек, известный между современниками своим крутым и жестким нравом, вообще не совсем общежительными свойствами, который и сам почти смотрел на свое назначение как на должность доносчика? Не только Германик — даже и жена его не избавилась от чести иметь за собой постоянно наблюдающий глаз, род пристава женского пола, которым подслужилось ей завистливое соревнование жены Тиберия: это была Планцина, жена Пизона, вполне достойная быть поверенной всех тайн своего мужа.

Такова была самая первая обстановка, среди которой Германик должен был начать свое новое поприще. Нельзя сказать, чтобы она в состоянии была внушить ему много бодрости и предприимчивости. Однако у Германика достало благодушия, чтобы принять и это положение. Вместе с ним отправилась на Восток и Агриппина, неразлучная спутница его жизни, несмотря на свою беременность; уже на дороге разрешилась она от бремени дочерью. По всему видно, впрочем, что Германик ехал с неохотою. Как человек, потерявший свою главную цель, он вовсе не старался сократить путь к своему новому посту, напротив, он показывал желание как можно долее пользоваться переездом, чтобы удовлетворить своей любознательности. Ибо душе его доступны были все лучшие современные интересы, и если любознательность молчала в нем до сих пор, то причиной этому были обстоятельства прежней его жизни, вовсе не благоприятствовавшие ее требованиям: но теперь, за потерю главного интереса, и она вступила в свои права. Переплыв Андриатическое море, цезарь направил путь свой через Грецию и посетил в ней многие места, особенно славные великими воспоминаниями. В Афинах он удивил всех своей кротостью и непритязательностью, явившись сюда, конечно из уважения к великой памяти города, лишь в сопровождении одного ликтора. Жители Эвбеи, Лесбоса, Перинта и древней Византии также видели среди себя любознательного путешественника, руководимого желанием познакомиться ближе с памятниками их прошедшей славы. Самофракийские мистерии потому только ушли от его любопытства, что противные ветры не дозволили ему пристать к острову. Затем он обозрел местность древнего Илиона и потом, достигнув Колофона, посетил в окрестностях его оракул Аполлона Кларийского, который, говорят, предсказал ему преждевременную смерть. Между тем Пизон ехал по следам Германика, везде наводил справки об его поведении и даже позволял себе, в некоторых случаях, подвергать его публичному порицанию.

Прибыв на место, Германик неукоснительно обратился к своим правительственным обязанностям, к тем в особенности, которые прямо налагаемы были на него специальной целью его миссии. Меры, принятые им для умирения страны и восстановления в ней порядка, скоро произвели желаемое действие: благодаря умной и вместе кроткой распорядительности правителя, восточные провинции сами собою, без всякого с его стороны насилия, действительно начинали возвращаться к внутреннему миру и спокойствию. Между тем интрига, воплощенная в лице Пизона и его жены, работала против него с неусыпной деятельностью: сыпала деньгами перед войском, сквозь пальцы смотрела на его своеволие, нарочно удаляла заслуженных трибунов, которые представляли собою дух старой римской дисциплины, чтобы заместить их своими орудиями, наконец, действовала подкупом и другими непозволительными средствами. Еще более, может быть, вредило Германику и Агриппине злоречие Планцины, которая не щадила языка, распуская об них разные невыгодные вести, чтобы тем более расположить войско в свою пользу. Германик своим личным влиянием, конечно, мог бы легко противодействовать этому злу; едва ли клевета в состоянии была долго держаться в присутствии человека, которого простое, бесхитростное сердце внушало так много доверенности к себе. Но, как видно, душа Германика вовсе не лежала к новому его назначению: принужденный оторваться от любимой деятельности, он неохотно взялся за другую, навязанную на него явным недоброжелательством, и никогда не мог совершенно победить своего к ней равнодушия. Интрига и злоречие, которые старались опутать цезаря вокруг, нисколько не действуя на него возбудительно, лишь охлаждали последний жар в душе его и делали ее еще доступнее апатии. Он как будто начинал уже сознавать, что поприще его кончено.

Чтобы избежать скуки, неизбежной при подобном состоянии, Германик искал себе развлечения. Когда не занимала более практическая деятельность, в нем всего сильнее говорила любознательность. Египет, полный памятников древнего своего величия, казалось, всего более в состоянии был удовлетворить потребностям этого рода; к тому же он принадлежал к числу тех областей, на которые распространялась власть Германика как правителя. Предлогом поездки служили правительственные заботы, хотя прямой целью было наглядное и потому ближайшее знакомство с египетскими древностями. Приняв это решение, Германик явился в Египет без всякой пышности, даже без обычной военной стражи, в сандалиях и в простой греческой одежде. От города Канона начал он свое странствование вверх по Нилу, посетил развалины Фив, с любопытством слушал толкования жрецов, которые по надписям изъяснили ему всю историю великого Рамсеса, его походы и завоевания, видел знаменитую Мемнонову статую, тогда еще издававшую звуки, осмотрел пирамиды, озеро, известное под именем Меридова (14)и, одним словом, все чудеса Древнего Египта. Любознательность была удовлетворена. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы ничего не было сделано также и для облегчения нужд народа. Одной из первых мер Гермаиика по прибытии в Египет было отворить для народного продовольствия запасные житницы, чем значительно были понижены цены на хлеб. Историк свидетельствует, что были и другие меры, благодетельные для народа. Но действуя таким образом, Германик только давал против себя оружие своим врагам. В Риме хорошо знали каждый его шаг, и каждый шаг готовы были сделать предметом обвинения. Еще он только начинал свое плавание по Нилу, как уже Тиберий, ссылаясь на одно старое постановление Августа, в сильных выражениях порицал перед сенатом самовольное вступление племянника в Александрию. Не очень лестный сюрприз ожидал Германика и по возвращении его в Сирию: все его распоряжения относительно войска и городов были или вовсе отменены, или заменены новыми — в духе прямо противоположном. Понятно, чья рука могла подаригь его такой приятной нечаянностью.

Вообще довольно уже было сделано, чтобы убить дух человека: оставалось только позаботиться о теле. Дело не стало и за последним. Спустя немного по возвращении из Египта Германик опасно заболел. Никто не знал наверное о причине мучительной болезни, но молва народная, не обинуясь, приписывала ее медлительному яду, будто бы данному Пизоном. То же самое подозрение отравило и последние минуты цезаря. Умирая, он всего более озабочен был тем, чтобы смерть не застигла его в присутствии врага, и дал приказание Пизону немедленно удалиться из пределов его провинции. Пизон не смел ослушаться, сел на корабль, но, в надежде скоро возвратиться, вовсе не старался ускорить его течение. Он не ошибся в расчете: через несколько дней непритворные слезы всей провинции возвестили печальную смерть правителя. Он умер, имея немного более тридцати лег от роду. Это последнее обстоятельство, равно как и прекрасная наружность Германика, наконец самая его участь, напоминали многим Александра Македонского. Но, сравнивая их между собою, римляне охотно отдавали преимущество своему герою. И они не совсем были неправы, любя в нем более всего его благодушие при величии, его неизменную кротость и снисходительность при сознании своих сил и достоинства.

Агриппине, оставшейся по смерти мужа с кучею детей, казалось, было лишь самой до себя. Но и это несчастье, как оно ни было велико, не поразило сильного духа римлянки. Самое чувство потери, ею понесенной, возбуждало ее к большей самодеятельности. При жизни мужа, привыкнув покорять ему свою волю и вверяться его руководительству, теперь она сама заступила его место по отношению к семье и на себя должна была принять всю ответственность за нее. Агриппина не побоялась ни долга, ни ответственности. В ее положении, как скоро оно перестало быть пассивным, было много простора произволу и личным страстям: и она действительно взялась со страстью за мысль о том, чтобы не оставить памяти Германика без отмщения. Как сильно тогда в ней говорила страсть, можно судить уже по тому обстоятельству, что она забыла даже последнюю волю своего мужа, который, в предсмертной слабости, советовал и ей смирить свой дух и не вступать в неровную борьбу с явно враждующей им судьбой. Вопреки его прямому желанию, Агриппина дождалась лишь того времени, когда труп его был сожжен, и вместе с погребальной урной и детьми тотчас села на корабль, чтобы ехать прямо в Рим и там протестовать против козней своих врагов. Пизон выслал было за ней погоню, но преследующие сами не располагали достаточными силами и должны были воротиться, не исполнив своего намерения. В Риме между тем общественное мнение было уже приготовлено к тому, чтобы поддержать требования Агриппины. Смерть Германика произвела в Риме несказанно грустное впечатление. Народ римский с жадностью прислушивался ко всем вестям, которые приходили из Сирии, и когда наконец не стало никакого сомнения в роковой вести, почитатели Германика наперерыв спешили выразить свое глубокое уважение к его памяти, изобретая в честь его одни за другими разные почести: внесение его имени в стихи Салиев, курульное кресло между местами Августалиев, зрелища, арки как в самом Риме, так и на берегах Рейна, надгробный памятник в Антиохии, множество статуй в разных пунктах империи, и прочее. Когда потом стало известно в Риме, что Агриппина с прахом своего мужа и с детьми едет в Италию, друзья покойного, все те, которые некогда служили под его знаменами, и вслед за ними многие другие, даже вовсе не знавшие его лично, устремились навстречу ей к Брундизиуму, где она должна была пристать к берегу. Только что корабль, на котором находилась Агриппина, и другие суда, ее сопровождавшие, показались в отдалении моря, как весь берег, пристань, даже городские стены и кровли,— все покрылось любопытными, в недоумении спрашивавшими друг друга — принять ли гостей молчанием или какими восклицаниями. Печальная флотилия медленно подвигалась «перед; было что-то грустно-тяжелое в самом ходе ее. При общем молчании сошла Агриппина на землю в сопропождении детей, неся на руках погребальную урну; но едва только она остановилась и опустила к земле глаза, полные слез, как печаль зрителей, доселе безмолвная, разрешилась в плач и рыдание. Смотря на урну, в которой заключены были последние остатки Германика, не могли удержаться от слез даже и те, которые пришли сюда, привлеченные лишь одним любопытством. От Брундизиума началась печально-торжественная процессия, направляясь отсюда к Риму. Сам Тиберий, уступая движению всеобщего чувства, не мог отказать ему с своей стороны хотя в наружном участии во всеобщей горести и нарочно отправил из Рима две преторианские когорты для встречи праха Германика, приказав в то же время всем чинам в Калабрии, Апулии и Кампании отдавать ему на пути должные почести. Впрочем, сочувствие всех классов народа к памяти любимого героя было столько искренно, что даже предупреждало подобные распоряжения. Во всех колониях, через которые лежал путь, всадники и простые граждане в траурном одеянии выходили навстречу процессии и сожигали фимиам и даже свои одежды в честь умершего. Даже и те города, которые находились в некотором отдалении от дороги, высылали от себя депутации или ставили алтари и закалали жертвы ради его.

Рим волновался по мере приближения процессии, как если бы в нем готовилось что-нибудь чрезвычайное. Консулы, сенат и множество народа заранее вышли из города и заняли всю дорогу. Тиберий не противился общему порыву, дал полную свободу народному чувству как бы по сочувствию к нему, и только сам не показывался между сетующими, не довольно полагаясь на свое искусство лицемерия и боясь, чтобы из-под притворной печали не заметили тайной радости. Тем смелее и откровеннее были римляне в выражении своих собственных ощущений. День похорон, когда прах Германика должен был занять назначенное ему место в гробнице Августа, был особенно поразителен своей немой торжественностью, которая потом перешла в неудержимое рыдание. Улицы Рима были полны народа, Марсово поле блестело погребальными огнями. Тогда без утайки сказалось настоящее римское чувство, видевшее в смерти Германика погибель лучших надежд государства. Воины, магистраты, простые граждане говорили вслух, что закатилось солнце римского народа и что ждать хорошего больше нечего. Но ничем Тиберий столько уязвлен не был, как теми симпатиями, которые римляне так гласно высказывали к Агриппине, называя ее украшением отечества, истинным племенем Августа, единственным уцелевшим образцом непорочности древних нравов, и воссылали обеты к богам о том, чтобы потомство ее пережило другие роды. Он лучше, нежели кто-нибудь, мог понять, против кого направлены были эти хвалы, публично воздаваемые жене Германика.

Опираясь на симпатию народа, Агриппина шла верным путем к своей цели. Уже в том участии, которое показали римляне к памяти Германика, дали они залог и своей ненависти к врагам его. Эдикт, которым Тиберий по окончании погребального торжества призывал римлян к умеренности и спокойствию, мало или вовсе не достиг своей цели. Однажды возбужденная страсть не успокаивается одними словами. Недолго римляне терпеливо выжидали случая, чтобы удовлетворить и другому своему чувству, обращенному прямо против врагов Германика: прибытие в Рим Кнея Пизона опять пробудило в них лишь по-видимому уснувшую ненависть. Он явился сюда, чувствуя необходимость очистить себя перед общественным мнением и не без надежды найти себе опору и защиту в самом Тиберий, который мог упрекнуть его разве за излишнюю поспешность в исполнении данных ему поручений. Но всего более повредила Пизону его обычная самонадеянность. Он ехал от Нарни рекою Тибром и имел неблагоразумие или дерзость пристать к берегу в Риме против самой гробницы Августа, где положен был прах Германика. Вслед за ним шла многочисленная толпа его клиентов. Другую, веселую толпу женщин вела за собой Планцина, вовсе не скрывавшая своей радости. Все это происходило среди белого дня и при большом стечении народа. Много едкой горечи накоплялось в душах тех, которые были свидетелями этой наглости. Когда же в заключение всего Пизон не устыдился праздновать свое возвращение роскошным и веселым пиром в своем собственном доме, который гордо возвышался над самым форумом, самые умеренные люди не могли не оскорбиться, видя, как нагло этот человек издевался над общим мнением, перед которым должен бы был оправдываться. Мудрено ли, что сердца, в которых давно уже копилась ненависть, загорались теперь новым желанием мести?

Обвинители не заставили себя долго ждать. При всем своем расположении к обвиненному, Тиберий не мог остановить процесса. Впрочем, он и сам наконец, кажется, понял необходимость отступиться от своего тайного клиента, чтобы вместе с ним не подвергнуть и свое собственное имя публичному нареканию. Самоотвержение неизвестно было Тиберию ни под одним из своих видов. Открывая речью заседание сената, в котором должно было производиться дело Пизона, он старался сохранить тон строжайшего беспристрастия; не забыл упомянуть о прежних заслугах обвиненного, о доверенности к нему самого Августа, но показал в то же время и всю важность взводимых на него обвинений и в заключение требовал от сената строгого и внимательного разбирательства. Тогда выступили обвинители. Один из них взял предметом своих нападений преимущественно прежнюю деятельность Пизона, когда еще он был легатом в Испании; трое других, между ними с особенным успехом Вителлий, поддерживали обвинения в подкупах и умышленном ослаблении дисциплины во время управления Сирией и в смерти Германика посредством отравы. Защитники Пизона пробовали отвечать обвинителям на все пункты, но большей частью без особенного успеха. Его злоупотребления по управлению провинцией, его недостойное поведение в отношении к войску, наконец, его вражда и недоброжелательство к Германику были слишком явны, чтобы самая искусная защита могла истолковать их в хорошую сторону. Гораздо счастливее были защитники относительно главного пункта обвинения. Здесь в пользу их говорили многие обстоятельства, всего же болев недостаток прямой улики. Касательно способа отравления сами обвинители не могли сказать ничего определенного. Но судьи, уже предупрежденные против Пизона, были неумолимы. Тиберий также пристал к ним в решительную минуту. Между тем народ, собравшийся перед курией, с нетерпением ожидал приговора и начинал волноваться. Наконец Пизон показался из сената — в сопровождении трибуна преторианской когорты, которого самое присутствие при обвиненном достаточно свидетельствовало о близком его осуждении.

Еще, впрочем, окончательный приговор не последовал. Планцина также была замешана в дело своего мужа и должна была ожидать себе одинаковой участи. Сама она, пока еще у Пизоиа оставались некоторые надежды на добрый исход процесса, не иначе хотела вести свое дело, как вместе с ним, и выражала твердое желание разделить его участь, как бы она ни была ужасна. Но под этой мнимой преданностью скрывалось малодушное предательство. Планцина принадлежала уже к новому поколению римлянок, в котором эгоизм заступил место прежней женской добродетели. Когда дело Пизона приняло неблагоприятный оборот и ей открывалась надежда при ходатайстве жены Тиберия выхлопотать себе прощение, она отказалась участвовать в процессе мужа и объявила, что отделяет свою защиту. В крайнем положении Пизона подобная измена была всего чувствительнее. Известие об ней убило в нем всякое нравственное равновесие. В неизвестности, позовут ли его еще к допросу, и не владея более собой, он сам пришел в сенат, чтобы требовать себе правосудия. Но там встретили его все неприязненные лица: ему напоминали его положение, как человека, который состоит под тяжким обвинением, и заставили выслушать много сурового и горького. Напрасно Пизон обращал глаза свои к Тиберию; он упорно молчал, не выражая на лице своем ни гнева, ни сожаления. Тогда Пизон почувствовал, что он погублен. Жизнь потеряла для него всю цену. Отведенный домой, он еще писал что-то, как бы приготовляясь к защищению, но утром другого дня его нашли с перерезанным горлом и подле него меч, который выпал у него из рук в минуту смерти.

Агриппина пережила многими годами смерть Германика и даже многих его гонителей. Враги мужа не оставили и ее в покое. Они не терпели ее не только как живой упрек своей нечистой совести, но и как мать многочисленной семьи, которой назначено было продлить собою род Августа, наконец, как женщину непреклонно гордого духа, которого не сокрушили в ней самые несчастия. Но напрасно искали они пятна в ее жизни, чтобы на нем основать обвинение. Окруженная враждебными страстями и предоставленная лишь самой себе, Агриппина в борьбе с ними утратила много прежней простоты и скромности; особенно нескромны были ее властолюбные притязания, которые выходили наружу при всяком сколько-нибудь благоприятном обстоятельстве; но она до конца сохранила непорочность своей женской чести и умела избежать прикосновения порока, которым в ее время страдала большая часть римского общества. Строго блюдя свою женскую честь, она в то же время была верным щитом безопасности своих детей, неусыпно храня в них будущих наследников власти Августа. Даже изобретательная ненависть Сеяна не нашла довольно верных средств к их погибели; ни подкупом, ни обольщением нельзя было внести отравы в дом, где хранила детей бдительная заботливость матери. Тогда Сеян, мстя Агриппине за бессилие своей собственной злобы, окружил ее шпионами и доносчиками в надежде опутать ее своими сетями и совершенно погубить злостным обвинением в преступных замыслах против Тиберия. Тот, кто хотел погибели Агриппины, не мог избрать более верного пути. Всесильному временщику тем легче было исполнить свое намерение, что оно соответствовало видам самого Тиберия. Долго боролась Агриппина против неутомимейшего из своих врагов и раздражалась болезненно при виде тех жертв, которые неукротимая злоба его беспрестанно вырывала из круга ближайших ее приверженцев. Наконец, истощенная неравной борьбой, изнуренная болезнью и полная душевного огорчения и беспокойства за себя и за участь своих детей, она победила на минуту свою гордость и однажды, когда Тиберий вздумал навестить ее, обратилась прямо к нему, жалуясь на свое одиночество и прося у него мужа — покровителя себе, отца своим детям. Просьба совершенно безукоризненная для римлянки: Агриппина могла, нисколько не нарушая женского стыда, высказать подобное желание, ибо римлянки гордились плодородием, как своим лучшим украшением; однако Тиберий ничего не сказал ей в ответ и вышел от нее, унося в душе тайное оскорбление. И как было не оскорбиться Тиберию? Требуя себе другого мужа, не напоминала ли ему Агриппина того, что он был виной погибели первого? Тиберий умел только искусно скрывать свои страсти, но не побеждать их в себе. Усиливавшиеся выражения народной любви к Германику решили в нем и последние сомнения. Неизвестно, вследствие какого именно обвинения Агриппина осуждена была удалиться из Рима и отправиться на остров Пандатерию (insula Vandolina) в пожизненное заточение.

Четыре года провела Агриппина в своем печальном заточении. Крепкая природа ее еще противилась разрушению. Но в душе накосилось слишком много огорчения; Тиберий даже в изгнании не переставал преследовать ее разными клеветами и жестокостями; между тем страсть, никогда вполне не удовлетворенная, не давала ей покоя (15). В таком состоянии Агриппина решилась добровольно отказаться от жизни и, как говорят, уморила себя голодом — слух, под которым, впрочем, могло скрываться лишь новое преступление самого Тиберия. Смерть Агриппины последовала ровно через два года после того, как Сеян погиб в самых улицах Рима жертвой подозрительности Тиберия и еще более народной ненависти.

От простоты древних римских нравов перейдем к явлениям новой римской жизни. Времена изменялись, но не к лучшему. Все шире и шире раздвигалась тесная сфера старого семейного быта, и римская женщина все больше и больше выдвигалась вперед в жизни общественной и политической. Пусть бы она выходила из прежней тесноты на всю широту новой общественности — лишь бы выносила с собой и те качества, которыми справедливо гордилась римлянка прежних времен. Но, как будто спеша перейти черту, бывшую столько времени заповедной, женщина позабыла захватить с собой свой женский стыд, или, обрадовавшись свежести новой атмосферы, которой ей приходилось дышать теперь, оставила его как ненужную вещь у порога. Жаль римскую женщину: она оставила позади себя талисман своей чести и своего женского достоинства. Ее чувству стало больше простора: но не управляемое больше никаким связывающим началом и увлекаемое общим ходом римской жизни, которая, взятая в целом, представляла тогда печальное явление разрушения общественной нравственности, оно легко переходило в невоздержную страсть и потом уже стремительно неслось по ее роковому склону к неизбежному трагическому падению. Никогда женская страсть не возрастала до таких страшных размеров, никогда падения не были так поразительны своей ужасающей быстротой, своей роковой неизбежностью. На место всего оставленного, забытого, презренного из прежней жизни, утвердилось в этом разгаре страстей лишь одно постоянное — эгоизм. Никогда действие этого червя не бывает так тлетворно, как если он поселится в женском сердце: тогда он подтачивает в самом корне те самые свойства, которые составляют не просто лишь украшение женщины, но самую сущность ее женственной природы. Впрочем, в том поколении, из которого мы возьмем следующий наш пример, его последнее зло еще не достигло крайней степени своего развития. Мы увидим женщину, правда до безумия преданную своей страсти, но зато и увлекающуюся ею до забвения всех корыстных расчетов.

Уже на Агриппине несколько отразилось влияние времени и людей, среди которых она жила: строго храня чистоту своих нравов, она, впрочем, как и многие другие члены Августова дома, не чужда была страсти и, особенно по смерти своего мужа, может быть, давала ей слишком много власти над собой. Но глубокая преданность мужу, нежная любовь к детям, твердость и постоянство в самых трудных обстоятельствах жизни ставят Агриппину выше нареканий. Гораздо слабее и потому восприимчивее к недостаткам времени были ее современницы. Планцина, без сомнения, не одна в своем поколении так легко бросалась в самую черную интригу и всеми возможными средствами помогала запутывать ее ненавистный узел. Но господствующий порок времени был иного рода: настоящая язва, которой заразились в то время почти все слои римского общества, было необузданное сладострастие. До того дошло, что в самый год смерти Германика, к стыду великой империи, сенат нашелся принужденным издать декрет, воспрещавший постыдный промысел телом и женской красотой тем, по крайней мере, у которых дед, отец или муж был римским всадником. Был к тому и ближайший повод, как показывает историк: одна женщина по имени Вистилия, довольно хорошего происхождения, явившись к эдилам, не устыдилась объявить свое ремесло и просить о том, чтобы имя ее было записано между содержательницами публичных домов в Риме. Сенат устыдился бесстыдства римской гражданки: но его воспретительные эдикты могли ли остановить распространение зла, когда оно уже пустило глубокие корни в римском обществе?

Нельзя не пожалеть много о потерях тех книг Тацита (16), в которых содержалась история первого Тибериева преемника, Кая Калигулы: из них, конечно, нам виднее была бы последовательность тех успехов, которые разврат с каждым поколением делал в римском обществе, усваивавшем себе одни за другими все его привычки и наклонности. В подтверждение же того, что при Калигуле он точно сделал ужасающие успехи между римлянами, ссылаемся на Светония (17). Две небольшие главы, посвященные им короткой переписи тех жертв, которые недостойный сын Германика принес своему сладострастию, достаточно показывают, что даже кровные узы не были более надежным щитом против развратных наклонностей. Калигула был женат: но биограф положительно утверждает, что сверх законной жены у него было еще столько же жен, сколько родных сестер. Нередко видали их всех вместе, возлежащих на ппршестпе в присутствии той, которая одна имела право называть их брата своим мужем. Все знали, кроме того, что той же позорной чести удостаивались от Калигулы и некоторые чужие жены, между ними — одна мать семейства, и, однако, ни из чего не видно, чтобы именно это поведение возбудило против него негодование римлян! Впрочем, как и было негодовать против разврата тем, которые сами были ему не чужды?

Зато в следующей же своей книге Тацит переносит нас в самый пыл женской страсти, поставленной рядом с совершенной бесхарактерностью. Мессалина, третья жена Клавдия, младшего брата Германика, была еще в цвете лет, когда старшей Агриппины уже не было более на свете. Женщина, как бы вся сложенная из порывов и увлечений, она жила только страстью. По крайней мере, в том периоде своей жизни, который сохранился для истории, она не знала ни одной свободной от страсти минуты. Ее инстинкты были более женские, нежели те, какие преобладали в Агриппине; менее доступная обольщению властолюбия, она зато еще менее имела власти над собой и охотнее, беззаветнее отдавалась первым движениям сердца, потребностям своего женского чувства; мстить своему личному врагу или кто только казался ей таким, преследовать его обвинениями и потом тронуться до слез красноречивым его оправданием, в ней не было противоречием. Если в душе Мессалины всегда было место женской ревности и ее неизбежным спутником — ненависти и мстительности, то в груди ее билось также и горячее сердце, способное к любви и всей ее преданности. Почему знать? Среди обстоятельств более благоприятных, под руководством истинно добрых начал этот сердечный жар, может быть, даже и в Мессалине не пропал бы даром и самая страстность ее природы послужила бы для благородных и возвышенных целей. Но поставленная среди общества, в котором потеряли свою силу первые, основные правила житейской нравственности, могла ли она, как женщина, не увлечься общим стремлением, когда почти единственными руководителями ее оставались инстинкты ее страстной природы? Когда во мнении большинства и жизнь ценилась более всего по мере тех средств, которые она давала для удовлетворения личной страсти человека?

Самые первые строки тацитовского рассказа, сколько относится его к Мессалине, уже показывают вам ее в том состоянии, в котором все действия человека мотивируются лишь сильной страстью. На этот раз жена Клавдия движима была, как кажется, всего более женской ревностью и вслед за нею еще одним -завистливым чувством. Впрочем, не ясно — был ли Валерий Азиатский за связи свои с Поппеей Сабиной настоящим предметом ее ревности, или она хотела употребить его только как орудие, чтобы вернее погубить ненавистную ей Поппею и потом, погубив и его вместе с нею, тем удобнее овладеть его великоленнымн садами, наследованными им еще от Лукулла и составлявшими предмет удивления римлян. Как бы то ни было, Мессалина, не привыкшая обуздывать своих чувств, нашла людей, которые взялись быть обвинителями Валерия и Поппеи. Так упали тогда римские нравы, что за доносчиками, готовыми на обвинения всякого рода, дело не становилось: они являлись по первому зову. Валерий, схваченный у Баий, в оковах был привезен в Рим. Устранив участие сената в этом деле, Клавдий потребовал обвиненного прямо к себе на лицо. Здесь, в присутствии Мессалины и с глазу на глаз с своим обвинителем, Валерий должен был защищать свое доброе имя. Защита много еще затруднялась тем, что частная жизнь обвиненного вовсе не была безукоризненна. Но Валерий как будто вдохновился наглостью своего противника, который в своих обвинениях перешел всякую меру. Слушая его оправдание, Мессалина до того увлеклась своим чувством, что не могла удержаться от слез. Впрочем, эта природная мягкость сердца была бесполезна, когда уже развращена была самая мысль. Ненадолго уступила Мессалина силе своего нового чувства, которое овладело было ею против ее воли. Едва вышедши в другую комнату, чтобы смыть с глаз следы невольных слез, она уж снова думала о том, как бы Валерий не ушел от ее рук, и в этом смысле делала новые распоряжения. К счастью, впрочем, Валерию нашелся нечаянный защитник в лице того самого Вителлия, которому она поручила во время своего отсутствия настаивать на его осуждении. К тому же Клавдий, и сам тронутый не менее Мессалины личным оправданием обвиненного, наперед уже расположен был на милость. Все это, правда, не спасло совершенно Валерия; но по крайней мере ему самому предоставлено было избрать себе род смерти — дар, которым особенно дорожили римляне в эпоху стольких произвольных опал, когда о безопасности жизни не могло быть более и речи. Что же касается до Поппеи, то об ней позаботилась сама Мессалина, взявшая на себя лично навсегда устроить ее участь. Без всяких насилий, лишь одними внушениями страха она так умела подействовать на свою соперницу, что та, сберегая себе преимущество, предоставленное Валерию милостью Клавдия, спешила наложить на себя руки. До слуха Клавдия не достигло даже известие об ее смерти. Через несколько дней, угощая у себя Публия Сципиона, мужа Поппеи, он очень наивно спросил своего гостя, отчего же нет с ним жены его. Публий, разумеется, отвечал, что ее нет более в живых. Этого было достаточно для Клавдия: узнавши причину отсутствия Поппеи, он успокоился.

Стоило только начать — продолжать же в начатом направлении и мало-помалу получить к нему навык было уже просто для того, кто сделал первый решительный шаг. И Мессалина действительно преуспевала в своих ненавистях — не столько по злобе, сколько по безграничному женскому легкомыслию. Благодаря сердечной тупости своего мужа, одинаково бесчувственного к добру и злу, она могла свирепствовать с полной свободой. Ей стоило указать жертву, и наемный обвинитель всегда готов был услужить ей своими черными клеветами, а бесчувственность Клавдия делала возможным успех самого невероятного обвинения. Но в сердце Мессалины еще не убита была потребность иного, более животворного чувства. Ее ненависти исчезали вместе с жертвами, которые им были обречены: они были как будто лишь временным развлечением для ее сердца, пока оно не занялось одним глубоким и постоянным чувством,которое не оставляло более места другому. Была, одним словом, даже и в этом испорченном сердце потребность любви. К несчастью, между всеми членами Августова дома Клавдий едва ли не менее всех способен был не только что внушить любовь, но даже привязать к себе женское сердце. Человек, вовсе нелишенеый правильного смысла, он, впрочем, никогда не умел сделать из него настоящего практического употребления и всегда был ниже и обстоятельств и людей, его окружавших. Натура самого неэнергического свойства; в ней как будто спали глубоким, непробудным сном все душевные силы. Недаром мать Клавдия, сама стыдясь своего сына, говорила о нем, как об уродливом недоноске, над которым природа не успела докончить своего дела. Встречала ли она человека очень глупого от природы, она не находила для него лучшего сравнения, как с сыном своим Клавдием. Не то чтобы тупоумие было в самом деле природным его недостатком: но в нем было такое отсутствие воли, такая неподвижность чувства, что и самый ум его, как сила без орудия, приводящего ее в движение, оставался вовсе не деятельным. В то время как практическая жизнь требовала всего внимания Клавдия, он старался занять невольную праздность своего ума антикварными исследованиями. Говорим это не в оправдание Мессалине, а в объяснение ее постоянной холодности к Клавдию.

Вдруг, оторвавшись от всех своих непавистей, загорелась она пожирающим огнем одной неодолимой страсти. Предметом этой страсти был некто Силий, краса молодого поколения римлян, сын консула Силия, и сам уже имевший виды на то же самое достоинство. Как и Мессалина, Силий также был связан брачными узами и, однако, не устоял против ее огненных глаз (18). Между ними скоро образовалась полная взаимность чувств. После того страсть Мессалины возрастала с ужасающей силой; она доходила до неистовства, до безумия. Не было больше места ни чувству приличия, ни даже страху опасности. И мысль, и чувство, все заключилось в одном желании — во что бы то ни стало овладеть предметом страсти. На Клавдия смотрели как на человека совершенно постороннего, лучше сказать, об нем как будто забыли и думать. Гораздо более серьезным препятствием к преступной связи любовников казалась Юния Силана, жена Силия, происходившая также от значительного рода. Связанный по рукам и по ногам страстью Мессалины, Силий не задумался пожертвовать ей своей женой: получив разводную, Юния принуждена была оставить дом своего мужа. Цель была достигнута, но жар Мессалины и после того нисколько не охладел. Напротив, она как будто приняла одуряющего напитка и в чаду своего любовного упоения забыла целый свет. Ее не смущала более никакая гласность; что думали, что говорили в Риме об ее отношениях к Силию, ей было все равно. Еще Силий думал иногда о будущем: в молодой душе его страсть еще не убила всех порывов честолюбия. При всем своем увлечении он не терял надежды спасти свою репутацию и даже укрыться от ревности Клавдия, и для того желал сохранить в тайне связь свою с Мессалиной. Расчеты мужского честолюбия, непонятные для страсти женщины. Вместо того чтобы скрывать свое чувство, Мессалина, как бы намеренно, как бы гордясь им, выставляла его наружу. Она то и дело навещала Силия в его доме, входила в него не тайно, не украдкой, но в сопровождении большой свиты или, не обращая внимания на проходящих, долго стояла у входа в ожидании, когда он покажется. Наконец в доме Силия показались рабы, отпущенники, даже самая утварь Клавдия. Мессалина показывала решительное намерение мало-помалу переместиться сюда со всем своим хозяйством; лишь своего мужа, как ненужную утварь, оставляла она у себя дома...

Весь Рим толковал о похождениях Мессалины; один только Клавдий ничего не знал о своем семейном позоре. Но рано или поздно весть должна была дойти и до его косного слуха. Естественно, что каждый приходивший день приближал наступление этой роковой минуты. О Клавдии же было общее мнение, что при всей своей непредусмотрительности и видимой апатии он, однако, бывает раздражителен и скор в своем гневе. Виновным, каково бы впрочем ни было их ослепление, нельзя было не подумать о возможных следствиях этого гнева. Силий опомнился первый от страстного опьянения, как бы почуяв, что смерть висит у него над головой. Пора было позаботиться и о своей безопасности. Жизнь еще не успела внушить ему отвращения к себе, как другим его современникам: он был молод и хотел жить. Между тем оба они зашли уже так далеко, что возвращаться назад было поздно. Преступление совершилось, и нельзя было заставить всех забыть самую память о нем; тому, кто хотел укрыть свою голову от неминуемой кары, оставалось разве искать выхода в новом преступлении. Таким образом, одно преступное дело неизбежно вело к другому. В голове Силия действительно составился обширный план, посредством которого он надеялся не только предупредить гнев Клавдия и возможные его следствия, но и употребить в свою пользу самое его неведение. Он положил, конечно не без совета и согласия лиц, принимавших в нем участие, немедленно вступить в формальный брак с Мессалиной. Разумеется, было бы сущей нелепостью думать, что Клавдий, испуганный этим браком, добровольно отступится от своей жены; но предприятие тем и не ограничивалось. Главная цель Силия состояла в том, чтобы, заключив брак с Мессалиной и усыновив себе сына ее Британника, вступить не только в отцовские права Клавдия, но и в права самой его власти. Хотя историк и не договаривает, очевидно, впрочем, что тут был целый заговор. Какую собственно участь готовили Клавдию, неизвестно за верное; но едва ли может быть сомнение в том, что она была бы весьма незавидная. Мессалина очень неохотно вошла в виды Силия: власть никогда не составляла для нее особенной прелести, а между тем присоединялась еще боязнь, чтобы он, достигнув чрез нее желаемого, потом не стал смотреть на нее иными глазами и наконец вовсе не оттолкнул бы ее от себя, как орудие, более для него ненужное. В то время как Силий мечтал уже о возвышении, о власти, Мессалина все еще оставалась верна своей прежней страсти и ее увлечению. Одно только привлекло ее в предложении Силия: это возможность назваться его женой. Она так желала наперекор общему мнению везде являться гласно с именем того, кого обыкновенно уличали в преступных связях с ней; ей, наконец, нравилась самая «великость той дурной репутации», которую она должна была составить себе подобным поступком. Даже и тут нашло себе пищу женское тщеславие!

Первая часть условленного плана скоро приведена была в исполнение. Для этого воспользовались поездкой Клавдия в Остию, куда он отправился частью ради некоторых государственных нужд, частью для своего собственного развлечения. Совершилось дело невероятное, хотя исторически вполне достоверное: в назначенный день супруга цезаря в присутствии свидетелей подписала брачный контракт с молодым римлянином, который недавно еще развелся с своей женой, исполнила все обряды, употребительные в подобных случаях, принесла и обычную жертву богам; затем, по обыкновению, последовало брачное пиршество; гости веселились, новобрачные обнимались и целовались; одним словом, праздновалась свадьба, и Гименею предоставлены были все права его. И все это происходило в большом городе, где не укрывалась ни одна домашняя тайна и где тысячи праздных языков всегда готовы были огласить каждый сколько-нибудь нескромный поступок!

Смятение и ужас овладели двором цеяаря, когда стоустая молва донесла до него весть о новом преступлении Мессалины. Боялись, впрочем, вовсе не за Клавдия, который продолжал отсутствовать, беспокоились не за честь его, так нагло оскорбленную,— смущались каждый за свою личную безопасность, предугадывая, чем может разрешиться вся эта фатальная история. Вообще современникам Мессалины и Силия знакомы были многие чувства, только не чувство благородного негодования. Более всех встревожены были временщики-отпущенники: Каллист, Нарцисс и Даллас, которые ничем столько не дорожили, как своей дешевой властью. Они знали лучше других слабость Клавдия, знали ту обаятельную силу, какую оказывал на него один взгляд Мессалины, и приходили в уныние при мысли, что эта сила может уничтожить в нем действие самого гнева. Хорошо, если бы им удалось, предупредив Мессалину, так очернить ее в глазах Клавдия, что он согласился бы заочно произнести над ней осуждение. Но что если он захочет выслушать ее оправдание, что если она победит его самым своим признанием? И не сочтены ли уже наперед те жертвы, которые она в таком случае неминуемо принесет своей мстительности?

Поразительное извращение обыкновенного хода человеческих чувств! Одни, чтобы загладить свою вину, стараются придать ей как можно большие размеры; другие, их недоброжелатели, вместо того, чтобы ободриться после такого промаха с противной стороны, приходят в уныние и до такой степени падают духом, что боятся не устоять в борьбе с отъявленным преступлением! Нужно было глубоко пасть вере в человека и в его нравственное достоинство, чтобы возможны были подобные явления.

В таком состоянии Каллист, Нарцисс и Паллас сошлись па общий совет. Каждый подавал свое мнение, но видно было, что страх был их главным и общим советником. Наконец одобрен был план действий, предложенный Нарциссом, который более всех советовал быть осторожными. Положено было, не возмущая ни одним словом покоя беспечной Мессалины, втайне действовать через двух наложниц Клавдия, Кальпурнию и Клеопатру, которые особенно умели угождать его сладострастию. Подарками и разными обещаниями легко склонили их принять на себя роль доносчиц и немедленно отправиться в Остию. Обе они вместе представились Клавдию, вовсе не приготовленному к их приезду. Кальпурния, бросившись к ногам его, первая обнаружила тайну своим восклицанием. Потом, обратившись к Клеопатре, она требовала от нее подтверждения своих слов. Та, конечно, не затруднилась уверить Клавдия со своей стороны в истинности сделанного показания. Позванный затем Нарцисс, как бы желая снять с себя ответственность, начал извинением, что выводил наружу прежних неверностей Мессалины; он не стал бы оглашать и последнего ее поступка, если бы обстоятельства не были самые крайние. Знаешь ли, что делается в городе? — сказал он наконец Клавдию, вероятно заметив его нерешительность. Если ты не поспешишь, Рим будет во власти Силия. Были позваны и другие довереннейшие советники цезаря, между ними Гета, начальник преторианских когорт: все в один голос подтверждали привезенное известие, все наперерыв заклинали Клавдия, чтобы он спешил к войску и старался удержать за собой преторианцев; нечего думать о мщении: наперед еще надобно было позаботиться о безопасности. Клавдий совсем потерял голову. Обращаясь то к тому, то к другому, он спрашивал в испуге, да кто же в самом деле властвует в Риме, он или Силий? Положение было вовсе не по силам Клавдия; растерявшись мыслями, он во множестве советников оставался совершенно бессоветным. В подобных случаях ему нужен был не совет, а чужая, более крепкая воля на подставку его нравственной беспомощности; нужно было, чтобы за него не только думали, но и решали. Нарцисс понял, что надобно было спешить действовать, или другие в свою пользу овладеют слабой волей цезаря. Имея причины не доверять Гете, которого честность казалась ему сомнительной, он представил Клавдию необходимость передать власть его, по крайней мере на один день, кому-нибудь из отпущенников. Разумеется, что при этом случае он не забыл предложить свои собственные услуги. Клавдий был рад предложению: оно избавляло его от тягостной необходимости самому делать распоряжения, для которых у него не было достаточно решимости. Уполномочивая Нарцисса, он слагал на него всю ответственность за свою безопасность. Но Нарцисс все еще не был уверен в своей победе. Он очень верно рассчитывал, что, как легко было ему получить согласие Клавдия, так же легко оно могло быть и потеряно. Слабая воля этого человека не представляла никаких верных ручательств за твердость одного принятого решения: она обыкновенно склонялась из одной стороны в другую, смотря по тому, какое влияние перевешивало. Клавдий отправлялся из Остии не один: вместе с ним сели еще двое спутников, в том числе Вителлин, также пользовавшийся не-которым его доверием и особенно не безопасный по прежним своим связям с Мессалиной. Этого довольно было для Нарцисса, чтобы потребовать и себе места между спутниками цезаря: Клавдий не противоречил, и наглый отпущенник, поместившись подле него, имел полную возможность наблюдать за ним во все продолжение пути и противодействовать всякому другому внушению.

В Риме между тем мало заботились о том, что происходило в Остии. Ничего не подозревая о тайных распоряжениях Нарцисса и обольщенные наружным спокойствием города, двора и войска, Силий и Мессалина вовсе не торопились исполнением второй части своего плана и, как если бы уже их новое положение было вполне обеспечено, продолжали разными увеселениями торжествовать радостное событие своего несбыточного брака. Мессалина особенно: как бы почувствовав себя в своей сфере, совершенно довольная своим настоящим, она отложила все заботы о будущем и предалась полной беспечности. Наступившая осень представила ей прекрасный случай отпраздновать у себя дома,, вместе со всем избранным, обычный праздник собирания винограда. Ничего не пожалели, чтобы праздник сделать как можно светлее и упоительнее. Винограду был собран большой запас; спелые грозди, только что нарезанные, шли прямо под жом, и молодое вино лилось из-под него в большие чаны. Вокруг, как бы около Вакхова алтаря, скакали исступленные вакханки, едва прикрыв звериными кожами свою природную наготу; сама Мессалина, с распущенными волосами и потрясая тирсом, скакала вместе с ними; Силий, с головой, повитой плющом, как бы заступал место самого Вакха. Неистовый вакхический хор гремел все время и своими звуками поддерживал сладострастное раздражение. Одним словом, вакхическому упоению дан был полный простор. Никакое злое предчувствие не приходило смущать гостей Мессалины среди веселого разгула. Лишь об одном из присутствовавших рассказывали после, будто он в хмельном чаду взобрался на самую вершину высокого дерева и, когда его спрашивали,, не видно ли ему чего сверху, сказал в ответ, что со стороны Остии поднимается грозная туча: сказание, очевидно сложившееся в устах народа, который, толкуя трагическое событие, прежде всего ищет ему предзнаменования.

Но беды, настоящей беды было не миновать беспечным. Она продолжала надвигать от Остии, не дожидаясь, когда возвестят о ней предзнаменования. Еще, может быть, не у всех, бывших на празднике Мессалины, простыли головы от вакхического жара, как из Остии пришли несомненные вести, что Клавдий знает все и сам едет в Рим, готовя страшное мщение за свою поруганную честь. Как будто громовая стрела упала между виновными: повинуясь первому побуждению, они спешили разойтись в разные стороны. Мессалина удалилась в Лукулловы сады, доставшиеся ей после Валерия; Силий, подавив в себе внутренний страх, возвратился к своим должностным занятиям. О сопротивлении не было более речи. Мессалина, впрочем, не долго оставалась под первым впечатлением. Любовь к жизни оказалась в ней сильнее самого страха. Она вспомнила слабость Клавдия, вспомнила, как обаятельно действовала на него красота ее, и в ней возродилась надежда не только на жизнь, но, может быть, и на прежнее счастье, довольство и независимость. Вместе с надеждой явилось в ней и нетерпение. Чем ждать идущую грозу в городе, она решилась лучше предупредить ее, взглянуть ей прямо в лицо и может быть, заклясть ее своим обольстительным взглядом. Мессалина, одним словом, решилась выехать навстречу Клавдию. Вслед за собой она приказала вывести и своих детей, Британника и Октавию: они должны были броситься в объятия отцу и тронуть его сердце детской нежностью. На случай же, если бы и это средство не помогло, она имела еще в запасе содействие Вибидии, старейшей весталки, которая, уступая ее просьбам, согласилась поддерживать ее своим авторитетом и просить Клавдия, как великого первосвященника, о снисхождении к виновной.

Сделав все нужные распоряжения, Мессалина снарядилась в дорогу. Пешком, лишь в сопровождении трех человек, прошла она весь город и только у Остийской заставы села на простую телегу, на какой обыкновенно вывозили сор из садов. Никто, однако, не напутствовал ее сожалением, потому что даже римские понятия того времени не могли помириться с подобными нравами. Между тем Клавдий был уже недалеко от Рима. Как только показался поезд, Мессалина с воплями устремилась вперед, прося, чтобы выслушали мать Британника и Октавии. Никому не было так неприятно это неожиданное явление, как тому смелому отпущеннику, который успел уже захватить в свои руки цезаря. Он понял, что одна минута могла испортить все дело, и решился, во что бы то ни стало, стать стеной между Клавдием и женой его. Едва только вопли ее начали доходить до слуха цезаря, как Нарцисс прервал молчание и напомнил ему, что Мессалина — жена Силия. Вслед за тем, чтобы совершенно отвлечь от нее внимание мужа, он вручил ему несколько записочек, в которых тот мог прочесть целую историю прежних ее связей. Овладев вниманием Клавдия, Нарцисс легко устранил Мессалину. После того ему уже не стоило труда заглушить и все прочив голоса, которые должны были говорить в ее пользу. Когда, при самом въезде Клавдия в город, вынесли было к нему навстречу детей его, Нарцисс распорядился, чтобы они немедленно были удалены. Не посмел он, правда, отогнать Вибидию, когда она приступила с требованием, чтобы муж не обрекал жены на казнь, не выслушав наперед ее оправдания: в результате, впрочем, и эта попытка оказалась столько же безуспешной, как и прежние. Выслушав весталку, Нарцисс поспешил уверить ее, что цезарь никак не оставит дела без рассмотрения и что виновным открыты будут все средства защиты, и просил ее в этой уверенности мирно возвратиться к своим священным обязанностям. И Вибидия не могла требовать большего удовлетворения.

Любопытно, однако, знать, что же делал все это время Клавдий? — Клавдий ничего не делал, даже не говорил: он продолжал молчать. И что было ему делать и говорить, когда другие взялись служить ему и волей и языком? Конечно, было бы гораздо лучше, если бы он мог хотя занять чужую волю, за недостатком своей собственной, и все-таки говорить своим языком. Но, к несчастью, недостаток был невосполним, и Клавдий, за отсутствием собственной воли, по необходимости принужден был довольствоваться и чужой речью, т. е. отдать другому самого себя в полное распоряжение.

Повелевая за цезаря, Нарцисс в самом деле распоряжался и им самим. Клавдий не имел органа и на то, чтобы хотя за собою лично сохранить право свободного, т. е. совершенно произвольного движения: он сам двигался по тому направлению, какоо указывала ему воля уполномоченного им отпущенника. Не менее безучастным зрителем оставался он и по прибытии в город. Тотчас же по приезде в Рим Нарцисс распорядился, чтобы дом Силия был подвергнут формальному осмотру, и вслед за собой приказал ввести туда самого Клавдия. Искали улики Силию или хотя предлога к обвинению его в оскорблении величества: этим путем можно было погубить римлянина всего вернее. При твердом намерении осмотрщиков найти желаемое нельзя было сомневаться в успехе поисков. Для этого даже не нужно было далеко простираться во внутренность дома: стоило только войти в него, чтобы увидеть там, в самом атриуме, нескрытый бюст Силиева отца, прежнего домохозяина, который, по несчастью, был осужден в свое время сенатским приговором, вследствие чего и нее его изображения считались воспрещенными. Прекрасный случай взвести на голову нового владельца дома самое ужасное из римских обвинений. Осмелившийся утаить у себя изображение преступника сам подвергался одинаковому с ним осуждению. Никто, разумеется, не подумал при этом о сыновнем чувстве Силия, которое налагало на него священную обязанность беречь, даже с опасностью собственной жизни, изображение отца, хотя и осужденного законом. Задетый, может быть, за самую чувствительную струну, Силий не скрыл своего негодования и увлекся им до такой степени, что, забывши всю беззащитность своего положения, позволил себе даже угрожать своим обвинителям. Нарцисс как будто только того и ждал: по его приказанию Силий тотчас был выведен к преторианцам, которые уже собрались на зов своего импровизованного предводителя, и, без сомнения, представлен им как возмутитель порядка и враг общественного спокойствия. Обвиненный пробовал было говорить в свою защиту, но его скоро прервали неистовые крики когорт, которые хотели .знать имена всех виновных и требовали им немедленной казни. Тогда Силий понял, что ему не сносить своей головы, и, позванный к трибуналу, вместо всякого оправдания просил только скорой смерти себе. Нет нужды говорить, что желанию его удовлетворили без всякого затруднения. Затем последовали казни всех мнимых или истинных участников Силиева заговора. Часто среди допросов произносилось имя Мессалины, и всякое новое показание лишь увеличивало какой-нибудь новой чертой летопись позорных дел ее; видно было, что весь женский стыд принесен был ею в жертву необузданному сладострастию. Из обвиненных уцелели лишь очень немногие: одним была дарована жизнь во уважение заслуг их именитых родичей, другим — за то бесстыдство,, с которым они сознавались в растлении своей природы и в неспособности к начинаниям, требующим сил мужеских.

Вместе с немногими, уцелевшими от насильственной смерти, Мессалина также продолжала носить свою голову на плечах: казня других, Нарцисс еще не решился наложить на нее своих рук. Но это жалкое бытие не озарял более никакой луч отрады. Заключившись в роскошных Лукулловых садах, как в последнем своем убежище, Мессалина сгорала медленным огнем, беспрестанно волнуемая разнообразными ощущениями, переходя то и дело от страха к отчаянию и от отчаяния к припадкам бессильного гнева. Дух ее, потрясенный тревогой последних происшествий, истерзанный частыми и крутыми переходами из одного напряженного состояния в другое, был убит до изнеможения; прежней гордости не осталось в ней и следа. Но чем больше изнемогал дух, тем сильнее привязывалась она к жизни. Из самого безысходного мрака отчаяния опять пробивалась надежда, пробуждаемая любовью к жизни, поддерживаемая мыслью об известной бесхарактерности Клавдия. Мессалина еще думала тронуть, разжалобить его своими слезными молениями и, может быть, даже обратить обвинение на голову самого обвинителя. И нельзя сказать, чтобы не было никакой вероятности, что последние расчеты ее еще могут осуществиться. Правда, что Клавдий, возвратившись домой после казней и подогрев себя после сытного стола хорошим вином, нашел в себе довольно мужества, чтобы послать приказание «этой несчастной» явиться на другой день к допросу. Но едва только он произнес свое приказание, как вместе со звуками смолк и самый гнев его, и в слабом сердце опять заговорила привычка любви. Клавдий не имел обычая долго выдерживать борьбу с самим собой. Между тем наступала соблазнительная темнота ночи, и вместе с нею пробуждавшиеся воспоминания все живее и живее говорили воображению, рисуя перед ним сладострастные образы прошедшего, которые воротить было еще во власти цезаря. До рассвета другого дня многое еще могло бы измениться в мыслях Клавдия, и никто бы, конечно, не поручился, что вместо Мессалины не будет позван к допросу ее непримиримый обвинитель.

Нарциссу лучше было знать, нежели кому-нибудь из окружавших Клавдия, какие возможны были в нем перемены. Надобно было позаботиться столько же об нем, сколько и о себе. Нарцисс начал понимать возможность разделения соединенных волей и решился взять на себя одного всю ответственность. Ничего не давая знать Клавдию и действуя лишь его именем, он позвал к себе одного трибуна и велел ему, взяв с собой несколько центурионов, немедленно идти и покончить с Мессалиной. Отпущенник Эвод, данный им в проводники, взялся исправить и должность палача. Опережая своих спутников, он, под прикрытием ночи, никем не замеченный, прокрался в убежище Мессалины, но скоро остановился в недоумении, видя ее лежащую в изнеможении у ног матери. Происходила последняя томительная борьба — не жизни с смертью, но гордости и чувства чести с остатками привязанности к жизни. Лепида — так называлась мать Мессалины — принадлежала к старому поколению римлянок, в котором по крайней мере было еще довольно гордости и мужества, чтобы искать себе выхода в добровольной смерти, когда жизнь теряла для них свою цену или не была более в безопасности от насилия. Не вынося позора и страданий своей дочери, она старалась внушить ее измученному сердцу последнюю мужественную решимость, которая одна только и оставалась ей в отвращение насильственного удара со стороны. «Ты отжила свои дни,— говорила она Мессалине,— спаси себе по крайней мере честь смерти» (19). Но в порывах страстей, из которых сложилась вся жизнь Мессалины, невозвратно утратилась всякая душевная энергия. Напрасны были слезы и убеждения матери; напрасно она сама старалась превозмочь в себе упорную привязанность к жизни: ее бесплодные усилия лишь повергали ее в новое раздражение, которое оканчивалось совершенным истощением сил и болезненным стоном. Вдруг громко застучали у дверей, и прежде чем мать и дочь успели прийти в себя от зловещего ужаса, трибун, посланный Нарциссом, как вестник смерти, молча стоял у порога. Появление его развязало язык и Эводу: с бранью и ругательствами готовился он приступить к своему делу. Мессалина поняла свой приговор. Ввиду неизбежной смерти она еще нашла в себе довольно решимости, чтобы взяться самой за роковое оружие, столько раз отвергнутое, но дрожащая рука напрасно скользила по шее и груди, как бы ища места, где бы остановить острие смертоносного железа: силы вовсе изменили ей в последнюю минуту, и трибун собственными руками спешил доконать жизнь, которая сама более не могла совладеть с собой. Бездушный труп Мессалины был отдан ее матери, имевшей несчастье пережить позорную жизнь и бесчестную смерть своей дочери.

На другой день, когда Клавдий сидел за столом, донесли ему о смерти жены. Выслушав роковую весть, он до того простер свое безучастие, что даже не полюбопытствовал знать, умерла ли Мессалина добровольной смертью или погибла от руки подосланного убийцы. Равнодушие, впрочем, едва ли вполне искреннее. Как бы не надеясь долго выдержать, Клавдий тотчас потребовал себе стакан вина и в веселой беседе с застольниками спешил подавить свое тайное чувство.