Лотман Ю. М. История и типология русской культуры К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин»

Юрий Лотман

Вопрос о возникновении замысла «Евгения Онегина» — один из наименее ясных. Исследовательская литература ограничивается обычно общим указанием на эволюцию от сатиры к социально-бытовому роману и на связь с идейно-тематической установкой «южных» поэм (образ «молодежи XIX века») (Последнее см. например в статьях Г. Поспелова «"Евгений Онегин" как реалистический роман» (Пушкин А. С. Сборник статей / Под ред. А. Еголина. M., 1941. С. 79-80) и А. Н. Соколова «От комической поэмы к социально-политическому роману (О композиции «Евгения Онегина»)» (Труды Орехово-Зуевского пед. ин-та. Кафедра языка и литературы. M., 1936. С. 68-94). В последней по времени работе — статье H. H. Фатова «О "Евгении Онегине" А. С. Пушкина (К вопросу об истории создания романа)» (Учен. зап. Черновицкого гос. ун-та. Т. 14, филол. сер. Вып. 2. 1955 С. 75-129) — автор стремится рассматривать художественный текст Пушкина лишь в качестве цензурной ширмы. Предвзятое мнение о необходимости «вычитать» другой, «потаенный» смысл приводит автора к ряду спорных построений, малоплодотворных для анализа пушкинского текста).

Зарождение замысла романа в стихах не может быть понято вне учета своеобразия художественных тенденций творчества Пушкина кишиневского периода.

Близость к кишиневской ячейке декабристской организации отразилась на всем строе произведений того периода. Одной из характерных сторон пушкинского творчества 1822—1821 гг., наряду с тяготением к гражданственной тематике, ростом критического отношения к карамзинизму, является обострение интереса к сатире. Б. В. Томашевский, реконструируя кишиневское послание к Вяземскому, содержащее характерный стих:

Но Феб во гневе мне промолвил будь сатирик (II. 2. 280) (Здесь и в дальнейшем цит. по изд. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. В 16 т. M., Л., 1937—1949) —

с полным основанием заключает: «Эти строки свидетельствуют о сатирическом настроении Пушкина в кишиневскую эпоху» (Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16-18. 1934. С. 290).

Интерес к сатире соответствовал программным установкам декабристской поэзии. Бич сатиры «В руке суровой Ювенала» (Кюхельбекер В. К. Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. 1. С. 45, ср. его же «розги Ювенала» (там же, с. LIX)) — устойчивый образ декабристской политической жизни. Сатирический метод вытекал из агитационной направленности искусства и был второй стороной требования создания «высоких» положительных образов, выражающих авторские идеи и чувства. В раннем послании Пушкина, уже на пороге гражданственной поэзии декабристской поры, рядом с героизированным образом сурового республиканца-римлянина находим:

Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом,
В сатире праведной порок изображу
И нравы сих веков потомству обнажу

(«Лицинию» 1815—1825) (Цитируется по тексту, напечатанному в «Стихотворениях Александра Пушкина» издания 1826 г. (II, 1, 12). Текст «Российского музеума» 1815 г. (I, 113) имеет незначительные варианты («Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом, / В гремящей сатире»)).

Однако если обличительный пафос при характеристике современности был неотъемлемой чертой декабристской поэзии, то сама природа сатирических жанров существенно влияла при этом на весь строй стихотворения. Гражданственно-героическая лирика создавала один образ — образ, равный авторскому сознанию. При этом если поэтический мир подобного произведения был един в своей субъективности, то сатира вносила антитезу обличающему авторскому сознанию — мир объективных жизненных явлений. Рядом с обличающим авторским «я» появляется «изнеженное племя переродившихся славян», «надменный временщик» (Выражения К. Ф. Рылеева в стихотворениях «Гражданин» и «К временщику») — объект обличения.

«Союз благоденствия» проявляет живую заинтересованность в действенности литературы. «В это время главные члены «Союза благоденствия» вполне ценили предоставленный им способ действия посредством слова истины, они верили в его силу и орудовали им успешно», — писал И. Д. Якушкин (Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма / Ред. и коммент С. Я. Штрайха. M., 1951. С. 24.). Это предъявляло особые требования и к сатире. Произведения типа послания «Лицинию» давало возможность в условно-римских образах осудить современность и прославить республику. Политическую мысль подобной остроты выразить на современном материале в приемлемом для цензуры виде было невозможно. Однако, выигрывая в широте политической перспективы, стихотворение такого типа теряло в конкретности сатирического обличения, что было неизбежно при условно-античной системе образов. Между тем установка «Союза благоденствия», не требуя непосредственных призывов к республике и революции, подразумевала обличение вполне конкретных противников аракчеевщины, придворной мистики, антинационального воспитания, увлечения легкой поэзией, цензурного гнета и т д, причем подразумевалось не только обличение современных пороков, но и конкретных их носителей. В этих условиях особую важность приобретала эпиграмма, которая теряла значение периферийного литературного жанра. Эпиграмма не только сама по себе привлекала писателей скрытыми в ней сатирическими возможностями, но и оказывала влияние на другие жанры. В этом отношении любопытно сравнить два стихотворных послания Пушкина, написанное в более ранней стилистической манере (хотя и датируемое 1822 г.) послание к Ф. H. Глинке, в котором положительному образу Гражданина, Аристида, противопоставляются условные «венки пиров и блеск Афин» (II, 1, 273), и послание «Чаадаеву» (1821). Система отрицательных персонажей в последнем не только прямо связана с современностью, но и распадается на ряд недвусмысленно портретных образов (Ф. И. Толстой - американец, M. Т. Каченовский и пр.). Достаточно сравнить текст послания с эпиграммой на Толстого-американца («В жизни мрачной и презренной», 1820), чтобы убедиться в их явной стилистической взаимозависимости. Еще более показательно послание к Вяземскому («Язвительный поэт, остряк замысловатый», 1821). Насколько позволяет судить фрагментарный текст, стихотворение представляет собой демонстративный отказ от культивировавшейся в кругу карамзинистов изящной и отвлеченной сатиры и отстаивает право сатирика на оскорбительную «личность». Послание, видимо, связано с эпистолярной полемикой между Пушкиным и Вяземским. 1 сентября 1822 г. Пушкин писал: «Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии, я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля» (XIII, 43). Если в письме речь идет об одной эпиграмме, то в послании поэт склонен трактовать вопрос более расширительно, требуя персональной сатиры и резких характеристик конкретных литературных и политических противников:

И в глупом бешенстве кричу я наконец
Хвостову ты дурак — а Стурдзе ты подлец (II, 2, 677)

Подобные споры имели значение и для теории комедии как сатирической картины современного общества, осуждаемого с позиции высоких политических идеалов автора. Созданная еще Шаховским комедия-карикатура сыграла при этом ту же роль, что и эпиграмма в поэзии, явившись средством приближения сатиры к современности (ср. в письме Грибоедова к П. А. Катенину «портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии» (Грибоедов А. С. Соч. Л., 1945. С. 482)).

Захвативший Пушкина в Кишиневе интерес к сатире находился в русле развития передовой литературы той эпохи и в общих чертах совпадал с литературными установками «Союза благоденствия». Сказанное может объяснить возникновение одного пушкинского замысла.

Отрывок комедии Пушкина «Скажи, какой судьбой » привлекал уже неоднократно внимание исследователей. Еще П. В. Анненков считал, что «Пушкин хотел написать комедию или драму потрясающего содержания, выставить в позорном свете безобразия крепостничества» (Анненков П. В. А. С. Пушкин в александровскую эпоху. СПб. 1874. С. 160). Эта точка зрения в последнее время была поддержана С. M. Бонди (Бонди С. Драматургия Пушкина и русская драматургия XIX века // Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М., Л., 1941. С. 374-376. Среди ряда других тонких наблюдений С. M. Бонди отмечает «эпиграмматически построенные фразы» комедии (там же, с. 375)) и Б. В. Томашевским (Томашевский Б. В. Незавершенные кишиневские замыслы Пушкина // Пушкин. Исследования и материалы Труды Третьей всесоюзной Пушкинской конференции. M., Л., 1953. С. 179-183, он же Пушкин. Кн. I. M., Л., 1956. С. 444-447), справедливо указавшими на несостоятельность точки зрения H. О. Лернера (Пушкин А. С. [Соч.] Под.ред. С. А. Венгерова. СПб., 1908. Т. 2. С. 587) и А. Л. Слонимского (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1935. Т. 7. С. 667), считавших, что этот замысел — набросок «легкой комедии» в духе H. И. Хмельницкого, и явно недооценивавших серьезность темы крепостного права для Пушкина кишиневского периода. Однако А. Л. Слонимскому принадлежит ценное сопоставление героя комедии с образом Репетилова.

В беседе брата и сестры рисуется общество, в котором проводит время герой. Это люди, которые, «пустясь в шестнадцать лет на волю, / Привыкли в трех войнах лишь к лагерю да к полю» (VII, 246, 265), то есть участники походов 1812, 1813 и 1815 гг. В «шестнадцать лет» (в окончательном тексте — «пятнадцать») — деталь также выразительная речь идет о молодежи, добровольно вступившей в армию в 1812 г. Бежавший в 1812 г. из дому в армию H. M. Муравьев на следствии показывал «Имея от роду 16 лет, когда поход 1812 года прекратил мое учение, я не имел образа мыслей, кроме пламенной любви к отечеству» (Восстание декабристов. M., Л., 1925. Т. 1. С. 294). Пример Муравьева в данном случае, конечно, не исключение. Шестнадцати лет приняли участие в военных действиях С. И. Муравьев-Апостол и И. Д. Якушкин, семнадцати лет вступил в армию Грибоедов, пятнадцати лет «пустился на волю» гардемарин гвардейского экипажа князь Д. А. Щепин-Ростовский и т. д. В комедии рисуется определенный общественный тип молодежи, которая не ездит на балы, не танцует (о значении этой детали см. ниже), «В кругу своем они / О дельном говорят» (VII, 246). Облик общества без карт и танцев достаточно красноречив. Следует иметь в виду, что понятие «дела» и «дельного» в околодекабристской литературе имело определенный смысл. Вспомним характеристику вечеров у И. П. Липранди в его мемуарах: «Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским» (Русский архив. 1866. № 7. Стб. 1255). Анонимный автор, составивший явно с декабристских позиций биографию В. Д. Вальховского (по предположению Ю. H. Тынянова — Е. А. Розен), осуждая «светские» ноты поэзии Пушкина, считал, что, если бы Малиновский «довел первый выпуск до конца», «в его [Пушкина] поэзии просвечивал бы более дельный и, главное, нравственный характер» (Цит. по Тынянов Ю. H. Пушкин и Кюхельбекер //Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 327. Ср. комическое для Грибоедова сочетание в речи Репетилова:

дельный разговор зашел про водевиль (Д IV, явл. 6)).

Наконец, в словах сестры содержится и прямая характеристика людей этого круга: «Добро <бы> либералы» (VII, 366). Термин «либерал» был уже совершенно недвусмысленным. Доносчик А. И. Майборода писал: «В России назад тому уже десять лет, как родилось и время от времени значительным образом увеличивается тайное общество под именем общество либералов» (Восстание декабристов. Т. 4. С. 8). Булгарин в доносе на лицейскую молодежь писал: «Верноподданный значит укоризну на их языке, европеец и либерал — почетные названия» (Былое 1918. №1. С. 16. ср. Виноградов В. Из истории русской литературной лексики // Учен. зап. Московского roc. пед. ин-та им. .В И. Ленина. Т. 42. 1947. С. 6-7).

Однако сам герой не похож на такую молодежь. На это указывают и слова сестры, противопоставляющей ею «либералам». — «да ты-то что?» (VII, 366). Он «не видал походной пыли сроду» (VII, 246), он — картежник, способный проиграть крепостного слугу. M. И. Муравьев-Апостол в письме к И. Д. Якушкпну, многозначительно намекая на связь интереса к картам с атмосферой реакции и упадком политических интересов, писал: «После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к этому столь презренному занятию» (Декабрист M. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма / Предисл. и примеч. С. Я. Штрайха. Пг., 1922. С. 85, см. также Якушкии И. Д. Записки, статьи, письма. С. 246).

Комедия должна была, видимо, не только осудить крепостничество, но и создать сатирический образ представителя «изнеженною племени переродившихся славян».

Сопоставление с кругом молодежи декабристского типа должно было резче оттенить сатирический образ самого героя. Это связывает набросок не только с рассуждениями декабристов об оригинальной комедии, но и с замыслом романа в стихах «Евгений Онегин».

Эволюция пушкинских оценок «Евгения Онегина» в письмах хорошо известна и неоднократно прослеживалась в исследовательской литературе. Не представляет чего-либо нового и мысль об общем характере перехода Пушкина от идеи сатирической поэмы к социально-бытовому роману. Гораздо сложнее вопрос: происходило ли за годы работы над романом только изменение в деталях сюжетной схемы, тоне авторского повествования, или дело идет о гораздо более глубоких сдвигах, захватывающих самый характер художественного метода? На каком моменте работы поэта этот метод может быть определен как реалистический и был ли сам этот момент завершением эволюции художественного метода поэта, или внутри истории создания «Евгения Онегина» как реалистического произведения также можно наметить определенные этапы?

Замысел «Евгения Онегина» первоначально намечался в плане сатирического противопоставления высокому авторскому идеалу светского общества и светского героя. Круг тем и вопросов, которые Пушкин, судя по черновикам первой главы, собирался поместить в поле зрения героя, оценивался иногда в исследовательской литературе как «намеки на активное свободомыслие, сближающие Онегина с Чацким» (История русской литературы. M., Л., 1953. Т. 6. С. 246). Как мы увидим, замысел Пушкина был прямо противоположен. Обратимся к черновому тексту V строфы первой главы, приведенному в цитированном исследовании для доказательства «активного свободомыслия» Онегина. Герою приписывается интерес к спорам

О Бейроне, о Манюэле.
О карбонарах, о Парни,
Об генерале Жомини (VI, 217)

Упоминания Байрона, «карбонаров» (в вариантах — гетерии) говорят сами за себя. Не менее показателен вариант:

О Benjamin, о Манюэле

Имена эти в 20-е гг., видимо, ассоциировались с тем же кругом идей, что и карбонаризм и гетерия, — с подпольным революционным движением в Европе. В. С. Толстой на «дополнительные вопросные пункты» показывал: «Действительно мне Аниньков говорил, что наше общество соединено с польским, в котором не знаю, кто начальники, и с французским, в котором начальники Manuel и Benjamm-Constant» (Толстой В. С. Воспоминания. Публ., вступ. статья и примеч. С. В. Житомирской // Декабристы. Новые материалы / Под ред. M. К. Азадовского. M., 1955. С. 131 (приложение — судное дело «О прапорщике Толстом Московского полка»)). Однако подобная тематика бесед ни в какой степени не сближает героя с кругом «высоких» авторских идеалов (хотя то, что Байрон и европейское революционное движение были для Пушкина в Кишиневе вполне серьезными, идеологически значимыми темами, бесспорно). Вся строфа приобретает иронический оттенок, поскольку собеседниками героя оказываются светские дамы:

В нем дамы видели талант —
И мог он с ними в с<амом деле>
Вести [ученый разговор]
И [даже] мужественный спор (VI, 217).

«Мужественный спор» в подобном контексте звучит явно иронически (Ср. в «Горе от ума» этот же прием для характеристики Репетилова).

Авторская ирония проявляется и в том, что в одном ряду с политически острыми именами и темами оказываются Парни, магнетизм (см. там же — вариант) Вся беседа приобретает характер светской болтовни. Интерес к «генералу Жомини» у Онегина, конечно, не более глубок, чем у героя наброска комедии, который «век в биваке не живал» (VII, 365).

Противоречие между предметом беседы и политико-интеллектуальным обликом собеседников придает тону повествования характер иронии. Прием этот устойчиво характеризует Онегина в первой главе. С одной стороны, перечисляются черты, как бы сближающие героя с людьми декабристского круга, с другой — резко им противоположные, раскрывающие внешний, поверхностный характер этого сближения. Онегин не имеет «высокой страсти» к стихам, бранит Гомера, Феокрита и увлекается политической экономией. В контексте политических настроений 1818—1819 гг. отрицательное отношение к поэзии не менее типично для передовой молодежи, чем увлечение Адамом Смитом. Стихи воспринимаются как нечто противоположное «дельным», то есть общественно значимым занятиям H. И. Тургенев в проспекте «Общества 19 года XIX века» писал: «Где русский может почерпнуть нужные для сего общие правила гражданственности? Наша словесность ограничивается доныне почти одною поэзией. Сочинения в прозе не касаются до предметов политики». И далее: «Поэзия и вообще изящная литература не может наполнить души нашей, открытой для впечатлений важных, решительных» (Русский библиофил. 1914. № 5. С. 17). В письме брату Сергею Ивановичу (от 14 ноября 1817 г.) Николай Тургенев жаловался на исключительно литературное направление «Арзамаса». Противопоставляя нововступивших членов-декабристов карамзинистам, он писал: «Другие члены наши лучше нас пишут, но не лучше думают, т. е. думают более всего о литературе» (Декабрист H. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. M., Л., 1936. С. 238-239). Подобные настроения характеризовали и кишиневскую ячейку «Союза благоденствия». Восклицание майора в «Вечере в Кишиневе» В. Ф. Раевского: «Я стихов терпеть не могу!» (Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 661) — в высшей мере показательно. M. Ф. Орлов в письме Вяземскому от 9 сентября 1821 г. писал: «Займися прозою, вот чего не достает у нас. Стихов уже довольно» (Там же. Т. 60. Кн. 1. С. 33). Повлияла эта точка зрения и на Пушкина (ср. его набросок рассуждения о прозе — XI, 18-19, письмо Вяземскому от 1 сентября 1822 г. — XIII, 44). Не случайно в черновиках «Послания цензору» (1822) появляется жалоба на то, что «прозы нет» (Характерно противопоставление легкой поэзии, воспевающей «рощи да поля», «дельному» чтению:

он хочет, может быть,
Проведать дельное иль сердце освежить.
И чтеньем обновить его существованье.
А должен он <терять> бесплодное <вниманье>
На <бредни новые какого-то враля> (II, 2, 784)

(см. Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 285). Любопытен другой пример, рисующий, явно под влиянием декабристов, весьма характерное отношение к поэзии. На заданный слуге Пестеля, крепостному Илье Митюрину, вопрос «Не писал ли чего твой господин и когда именно» — последний, упорно, часто вопреки очевидности, стремившийся отвести обвинения от своего господина, ответил: «Ничего, кроме стихов, не писал» (Восстание декабристов. Т. 4. С. 30)). Нарастание оппозиционных настроений в среде передовой молодежи в период формирования декабристской идеологии сопровождалось усилением интереса к политической экономии H. И. Тургенев в предисловии к «Опыту теории налогов» писал: «Кроме существенных выгод, которые доставляет политическая экономия, научая, например, не делать вреда, когда стремишься к пользе, она благотворна в своих действиях на нравственность политическую», так как учит «ненавидеть всякое насилие», «любить правоту, свободу, уважать класс земледельцев», «верить одним только исследованиям и соображениям рассудка» (Тургенев H. Опыт теории налогов. 2-е изд. СПб, 1819. С. IV, V. Выход в свет второго издания книги H. Тургенева совпадает с моментом действия первой главы «Евгения Онегина» и, следовательно с рассуждениями Онегина об Адаме Смите). По мнению А. И. Чернышева и П. Д. Киселева, разбиравших бумаги деятелей Южного общества, Пестель, «занимаясь умозрительными положениями политической экономии, в особенности же имея у себя рассуждения и мнения о упадке торговли, финансов и кредита в России, показывает ум, стремящийся к преобразованию существующего порядка вещей» (Восстание декабристов. Т. 4. С. 41). Интерес к политической экономии, как и вообще к политическим наукам, был оборотной стороной отрицания легкой поэзии.

Неоднократно комментируемое место из VII строфы первой главы сопоставлялось с отрывком из «Романа в письмах» «ты отстал от своего века — и целым десятилетием. Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг — нам было неприлично танцовать и некогда заниматься дамами. Честь имею донести тe6e, теперь это все переменилось. Французский кадриль заменит Адама Смита. Охота тебе сиднем сидеть одному на скамеечке оппозиционной стороны» (VIII, 1, 55) (Намек на декабристов в черновом тексте был более явным, «оставаться на опустелых лавках оппозиционной стороны», «сидеть одному на опустелой лавочке левой стороны» (VIII, 2, 577)).

Однако эта же цитата позволяет увидеть и вторую сторону в трактовке образа Онегина в первой главе. Политические науки мыслятся здесь как нечто противоположное пустому светскому времяпрепровождению, и в первую очередь танцам. У Онегина то и другое совмещается. Это резко отделяет Онегина ог свободолюбивой молодежи 1818—1819 гг. и раскрывает поверхностный характер его увлечения новыми идеями. Перечисляемые Пушкиным качества раскрывают «модный» (этот эпитет часто потеряется), светский характер героя, Онегин скачет на бал (в черновых вариантах) «с бомондом всей столицы» (VI, 236), в театре «лорнет наводит / На ложи самых модных дам» (VI, 230). Он принадлежит к тому обществу, где, по характеристике поэта,

Говорят нерусским словом.
Святую ненавидят Русь (Цит. по кн. Поэзия декабристов. Л., 1950. С. 299).

Увлечение балами и танцами («Легко мазурку танцовал») — важная черта в характеристике героя. Вспомним вечера у И. П. Линранди, где не было «карт (которыми увлекался герой наброска комедии — Ю. Л. ) и танцев» (Русский архив. 1866. № 7. Стб. 1255). H. И. Тургенев писал брату Сергею (25 марта 1819 г.) «Ты, я слышу, танцуешь. Графу Головину дочь его писала, что с тобою танцевала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une écossaise constitutionnelle, indépendante, ou une contredanse monarchique ou une danse contremonarchique» («Конституционный, независимый экосез, или монархический контрданс или противомонархический танец» (франц.) (Декабрист H. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. С. 280)). Новыми интересами молодежи объясняется жалоба княгини Тугоуховской: «Танцовщики ужасно стали редки». Не случайно монолог Чацкого, знаменующий кульминацию столкновения его с враждебным обществом, заканчивается ремаркой «Оглядывается все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись по карточным столам» (Горе от ума. Д. III. Явл. 7, 22).

Главное занятие Онегина — «наука страсти нежной». Ей посвящены VIII, X, XI, XII и пропущенные IX, XIII, XIV строфы первой главы. Вспомним рылеевское «Любовь никак нейдет на ум. Увы! моя отчизна страждет» (Рылеев К. Ф. Стихотворения, статьи, очерки, докладные записки, письма. M., 1956. С. 66). И. Д. Якушкин 21 октября 1821 г. писал П. X. Граббе: «Большую часть моей молодости я пролюбил, любовь сменило какое-то стремление исполнить некоторые обязанности, любовь исчезла и оставила за собой одни только воспоминания, сколько ни приятные, но недостаточные, чтобы наполнить жизнь, стремление к исполнению обязанностей» (Якушкин И. Д. Записки статьи, письма. С. 235). Показательно, что сами любовные увлечения Онегина первоначально мыслились автором в резко «сниженном» плане. Характерны эпитеты «Среди бесстыдных наслаждений», «Любви нас не природа учит, / А первый пакостный роман» (VI, 243, 226).

Итак, идеологический облик героя весьма определенен. Он представляется нам как общественный тип, далекий от декабристских идеалов и от позиции самого автора. Герой отделен от автора политическим водоразделом. Однако политические идеи, по убеждению декабристов, тесно связаны с умственным уровнем. В основе человеческого характера лежит ум, образование. Сторонник просвещения, «умный человек», неизбежно будет и свободолюбцем, враг наук, считающий, что «Ученье — вот чума, ученость — вот причина» (Горе от ума. Д. III. Явл. 21), неизбежно и защитник реакции. Такая постановка вопроса вела к рассмотрению проблемы воспитания и обучения как ключа к пониманию характера. Поверхностность образования — основная черта образа Онегина. «Мосье швейцарец очень умный» заменен «французом убогим» (VI, 215, 6). Строфа VI, посвященная латинскому языку, не только указывала на уровень школьной образованности, но и на степень политической просвещенности героя. В черновом варианте подчеркивалось: «Не мог он Тацита <читать>» (VI, 219). Достаточно вспомнить, какое внимание уделяли декабристы и Пушкин Тациту как обличителю тиранов, чтобы понять многозначительность этих слов (Ср. Амусин И. Д. Пушкин и Тацит // Временник Пушкинской комиссии. M., Л., 1941. Т. 6. С. 160-180). Особенно показательна мысль о равнодушии Онегина к истории и интересе его к «анекдотам». Любопытным комментарием к этому могут быть слова из «Вечера в Кишиневе» В. Ф. Раевского. В ответ на обещание собеседника прочесть «прекрасное произведение» майор восклицает «Верно опять г-жа Дирто или Bon-mot камердинера Людовика XV? — Я терпеть не могу тех анекдотов [которые для тебя новость], которые давно забыты в кофейнях в Париже» (Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 661).

Декабристы искали в истории высоких гражданственных идей и отрицательно относились к культу анекдота, процветавшему в мемуарной литературе дореволюционной Франции. Вместе с тем им было чуждо и выраставшее на почве исторического мышления стремление увидеть в анекдоте отражение живого быта и психологии, истории не в ее абстрактно-идеологическом, а жизненно-реальном содержании. Именно последнее заставляло Пушкина в 30-е гг. проявпять интерес к мемуарам и анекдотам (ср. запись П. А. Вяземским высказывания Мериме: «В истории любви одни анекдоты» (Вяземский П. А. Старая записная книжка / Ред. и примеч. Л. Гинзбург. Л., 1929. С. 126)). Однако в момент работы над первой главой Пушкин смотрел на историю еще с декабристских позиций. Онегин «знал немецкую словесность / По книге госпожи де Сталь», принявшись за книги, «Читал глазами неумело» (VI, 219, 246) (Ср. в наброске комедии: «Да ты не читывал с тех пор, как ты родился» (VII, 247)). Страсть к чтению и увлечение светской жизнью взаимно друг друга исключают.

Мой друг пылал от нетерпенья
Избавиться навек ученья,
Большого света блеск и шум
Давно пленяли юный ум (VI, 218)

Таким образом, герой противопоставлен автору, причем противопоставление это имеет идеолого-интеллектуальный характер. Между Онегиным и автором, стремящимся «в просвещении стать с веком наравне» (II, 1, 187), — резкая грань. Интеллектуальное отличие, в свою очередь, является основой политического противопоставления. Политический индифферентизм Онегина для Пушкина кишиневского периода глубоко враждебен.

Итак, принцип сатиры, подразумевая осудительное отношение автора к объекту (В этом отношении сатира отличается от иронии, которая допускает не только насмешку над объектом, но и романтическую насмешку над самой идеей объективности мира. Об этом с романтических позиций четко писал Кюхельбекер: «Сатирик — саркастик, Ювенал, Персии ограничиваются одним чувством — негодованием, гневом. Юморист, напротив, доступен всем возможным чувствам, он не раб их, — не они им, он ими властвует, он играет ими, вот чем, с другой стороны, отличается он от элегика и лирика, совершенно увлекаемых, порабощенных чувствами. Юморист забавляется ими и даже над ними» (Кюхельбекер В. К. Дневник. Л., 1929. С. 40)), неизбежно приводил к отделению описываемого от описывающею, однако само по себе подобное противопоставление еще не приводило к разрыву с романтизмом.

Связанное с установками «Союза благоденствия» стремление к конкретизации обличения, к действенному осуждению окружающего обусловило другой шаг в этом направлении и обличаемый герой и обличающий автор помещались в бытовую обстановку современного общества. В связи с этим необходимо остановиться на значении широко представленных в первой главе бытовых картин. Вопрос этот уже привлекал внимание исследователей. Г. А. Гуковский, очень тонко проанализировав функцию описаний быта в произведениях классицизма и романтизма, заключает: «Быт дан у Пушкина не в порядке моральных назиданий, а в порядке объяснения людей, как база формирования их характеров» (Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 154). Это положение вытекает из мысли о том, что уже в первой главе в основу характера героя положена идея о зависимости человека от среды, о том, что «изображению, истолкованию, а затем и суду подлежал теперь не столько человек, сколько среда» (Там же. С. 170).

Анализ материала приводит несколько к иным выводам в основе образа в первой главе романа лежит не социальная характеристика среды, а интеллектуально-политическая (вторая рассматривается как следствие первой) оценка героя. Для решения этого вопроса необходимо остановиться на понимании причин формирования характера человека в декабристской литературе.

Субъективно-элегической поэтике карамзинистов декабристы противопоставляли свою программу. «Ум народов, вследствие самих происшествий, оставил бесплодные поля мрачной мечтательности и обратился к важной действительности», — писал H И Тургенев (Русский библиофил. 1914. №5. С. 18). Приведенная цитата перекликается с многочисленными высказываниями декабристов о «духе времени» (См. Нечкина M. В. Движение декабристов. M., 1955. Т. 1. С. 139, 194 и др.). П. Г. Каховский писал: «Начало и корень общества должно искать в духе времени» (Из писем и показаний декабристов / Под ред. А. К. Бороздина. СПб., 1906. С. 10). О «духе времени» писали и А. И. Якубович (Там же. С. 76), П. И. Пестель (Восстание декабристов. Т. 4. С. 91) и ряд других деятелей тайных обществ. Означало ли это, однако, возникновение идей историзма, представления об истории как о закономерной смене взаимообусловленных этапов развития, пусть даже и духовного? Видимо, нет. Речь шла об ином о вечной борьбе знания и невежества, свободы и деспотизма, «нынешний» (то есть XIX) век ознаменован победой первого. Именно поэтому деятели иного интеллектуально-политического типа рассматривались как принадлежащие к прошлому веку. В этом смысл монологов Чацкого о «веке нынешнем и веке минувшем». И. Д. Якушкину «было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков». «Мы ушли от них на 100 лет вперед», — писал он (Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. С. 9).

Таким образом, речь идет не о зависимости умов людей от объективных, закономерно развивающихся исторических условий, а, наоборот, об обусловливающем «дух времени» успехе политического просвещения и свободомыслия. Не случайно, противопоставляя «мечтательность» «действительности», H. И. Тургенев подразумевал под этим масонство, мистицизм, карамзинскую «легкую поэзию», с одной стороны, и «предметы политики», с другой. «Действительность» в литературе не есть верное воспроизведение жизни, а обращение к «важному» политическому содержанию. В этом понимании в стихотворении типа «Деревня» более «действительности», чем в реалистических произведениях, например в стихотворении «Румяный критик мой».

В период начала работы над первой главой «Евгения Онегина» Пушкин вполне разделял эти воззрения декабристов. Как мы видели, основным в образе Онегина являлось определение интеллектуального уровня героя. Разница в образовании и глубине политических интересов определяла возможность иронического подхода к персонажу, что, в свою очередь, вызывало «отделение» героя от автора. Таким образом, формирующим характер фактором оказывалась не среда, а сознание героя. Вопрос сводился к тому, стоит ли герой «в просвещении» наравне с веком или нет. То или иное решение вопроса определяло и героический или сатирический тон повествования. Все сказанное определяет и оценку бытового материала. Стремление к конкретности сатиры, вызвавшее, о чем уже было сказано, обращение от условно-античных образов к современности, требовало и современного быта. Однако по отношению к характеру героя быт был не первичен, а вторичен. Он не определял характера, а определялся им. Одежда, бытовое окружение, времяпрепровождение героя раскрывали читателю его интеллектуальный облик, показывали, принадлежит ли герой к «умным» людям или к «25 глупцам», изображающим «общество, его <умною человека> окружающее» (Грибоедов А. С. Соч. 1945. С. 481-482). Очевидно, что в этом известном высказывании Грибоедова «общество» — еще не социальная, а политико-интеллектуальная категория.

Таким образом, если в отношении тона авторского повествования роман был задуман как сатирический, то по характеру построения образов он может быть условно определен как политический, понимая под этим то же, что позволяет определить «Горе от ума» как «политическую комедию». Работа над первой главой еще не была завершена, а в воззрениях автора успели произойти важные перемены.

Образ разочарованного героя, проникший в литературу вместе с отголосками байронизма и отразившийся в «южных» поэмах, вызвал со стороны декабристов критику. M. И. Муравьев-Апостол писал И. Д. Якушкину: «Байрон наделал много зла, введя в молу искусственную разочарованность, которою не обманешь тою, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке» (Декабрист M. И. Муравьев-Апостол Воспоминания и письма. С. 85, Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. С. 246).

В момент возникновения замысла подобный разоблачительный пафос, видимо, не был чужд Пушкину. Первоначально разочарованность Онегина не должна была, видимо, выходить за рамки «светской причуды» и вызвана была причинами чисто внешними:

Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болелa голова (VI, 21).

Однако в дальнейшем замысел изменился.

Лето и осень 1823 г. — период окончания первой и начала работы над второй главой — время сложного идейного перелома в творчестве поэта. Оно совпадает с работой над стихотворениями «Демон» и «Свободы сеятель пустынный » (июнь — ноябрь 1823 г ) (См. Медведева И. H. Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон» // Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С 51-71)

Кризис и распад «Союза благоденствия» повлек дальнейшее идейно-организационное развитие декабристского движения. Общее направление эволюции связано было с прояснением сознания неизбежности тех или иных форм революции. Это, в свою очередь, вызвало двоякие следствия. С одной стороны, переход от пропагандистских приемов к подготовке военной революции отпугивал умеренных чтенов, которые в весьма значительном количестве отсеивались, с другой — перед наиболее решительным крылом декабристов идея неизбежности революции ставила в полный рост вопрос о необходимости политического контакта с социально чуждой средой — народной и солдатской. Боязнь революционной энергии крестьянства сложно сочеталась при этом с горьким сознанием политической инертности народа. Сознание того, что, «Как истукан, немой народ / Под игом дремлет в тайном страхе» (Раевский В. Ф. Стихотворения. Л., 1952. С. 152), что «Народы тишины хотят» (II, 1, 179), не покидало наиболее «левых» декабристов в период высшего расцвета их политической активности. Идея обращения к народу ставила совершенно новый круг вопросов, для решения которых идеология дворянской революционности подготовлена не была. Если первоначально эти раздумья облекались в форму горьких упреков «мирным народам», которым не нужны «дары свободы» (II, 1, 302), то вскоре они обернулись сомнением в правильности принятой дворянскими революционерами тактики. Пушкин не был одинок в подобных сомнениях — их разделял Грибоедов, в 1825 г. ими были охвачены Пестель (См. Восстание декабристов. Т. 4. С. 92), H. С. Бобрищев-Пушкин (См. Хрестоматия по истории СССР. 3-е изд. M., 1953. Т. 2. С. 576-577). Это был неизбежный и и глубоко плодотворный кризис — этап на пути перерастания дворянской революционности в иную, исторически более высокую стадию. Процесс этот оборвался 14 декабря 1825 г. и завершен был уже поколением Герцена. И тем не менее для переживающих его деятелей этот кризис переоценки ценностей был глубоко драматичен, а порой и трагичен, так как сопровождался временным настроением неверия и пессимизма. С этих позиций представление об «умном» человеке ассоциировалось уже не с образом энтузиаста Чацкого, а с фигурой сомневающегося Демона. Новое обоснование получила и тема скуки. Весной 1825 г. Пушкин писал Рылееву: «Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа» (XIII, 176).

Такой подход заставил по-иному оценить и скуку Онегина. Образ светского льва, бесконечно удаленного от положительных идеалов поэта, при переоценке образа скептического героя вырос в серьезную фигуру, достойную встать рядом с автором Строфы XLV — XLVIII первой главы дают совершенно новый характер взаимоотношений героя и автора/ Устанавливается единство взглядов:

Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время
Mне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражлтельная странность
И резкий, охлажденный ум
Я был озлоблен он угрюм,
Страстей игру мы знали оба
Томила жизнь обоих нас,
В обоих сердца жар угас (VI, 23) (Курсив мой — Ю. Л.)

Строфа XLVI говорит об Онегине языком лирического отступления. Поскольку интеллектуально герой стал рядом с автором, тон иронии, отделявший одного от другого, оказался снятым. Однако изменение оценки героя создало угрозу возвращения к характерному для романтической поэмы слиянию героя и автора, что было для Пушкина уже пройденным этапом. Пока герой был отгорожен от автора ироническим тоном повествования, подобной опасности не существовало. Характерно, что именно в конце первой главы, когда мир героя и мир повествователя сблизились, Пушкину пришлось прибегнуть к знаменитому декларативному противопоставлению себя Онегину в строфе LVI.

Работа над второй главой приходится на одесский период. В конце XXXIX (по первоначальным планам — последней) строфы стоит дата 8 декабря 1823 г. Строфы XL, XLa и XXXV дописывались в декабре 1823 — марте 1824 г. В январе — феврале 1824 г. Пушкин начал работу над «Цыганами», замыслом, тесно связанным с элегией «Демон».

Дальнейшее сюжетное развитие романа в этот период еще не было ясно самому поэту. На то, что образу Татьяны (первоначально Наташи) на этом этапе работы не отводилась еще роль антипода главному герою, второго идейно-сюжетного полюса романа, указывает не только характеристика героини, но и то, что даже в период работы над третьей главой для Пушкина не была исключена возможность ответного чувства Онегина к Татьяне (см строфу Va третьей главы). В качестве идейно значимой, сопоставляемой с Онегиным фигуры во второй главе выступает Ленский. Не случайно в Болдине Пушкин назвал эту главу «Поэт».

Изучение работы Пушкина над текстом второй главы подводит к выводу о том, что образ Ленского пережил от черновых вариантов к окончательному тексту существенную эволюцию. Значительно большая политическая острота первоначального облика Ленского давно уже отмечалась. Так, например, тематика его разговоров с Онегиным детально комментировалась Ю. H. Тыняновым, односторонне подчеркивавшим, однако, черты сходства Ленского и Кюхельбекера (См. Тынянов Ю. H. Пушкин и Кюхельбекер //Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 356-370). Он «душою школьник Геттингенской (Геттингенский университет выделялся среди других учебных заведений Германии либеральным направлением преподавания и интересом к политическим наукам. Воспитанниками его были А. С. Кайсаров, H. И. Тургенев, А. П. Куницын (см. Истрин В. M. Русские студенты в Геттингене в 1802—1804 годах // Журнал Министерства народного просвещения. 1910. №7. С. 80-144, см. также суммировавший печатные материалы, но неоригинальный по концепции труд Wischnitser M. Die Universität Göttingen und die Entwicklung der liberalen Ideen in Russland im ersten Viertel des XIX Jahrhunderts // Historische Studien. H. LVIII. Berlin, 1907). Следует не упускать из виду, что имеющаяся в вариантах формула «Душой мечтатель Геттингенской» (VI, 267) в контексте черновой характеристики Ленского воспринималась как указание на политическое свободомыслие. Ср. в доносе П. Д. Киселева «Охотников — мечтатель политический» (Базанов В. Г. В. Ф. Раевский. Л., M., 1949. С. 39). Можно было бы привести и другие случаи подобного стовоупотребления (ср. «Вольнолюбивые мечты» — VI, 267)). Крикун, мятежник и поэт», привезший из «Германии свободной / Вольнолюбивые мечты» (вариант «Неосторожные мечты» — VI, 267). Стихи «Негодованье, сожаленье, / Ко благу чистая любовь» начала IX строфы первоначально имели гораздо более определенный в политическом отношении вид «Несправедливость, угнетенье», «И жажда мщенья» — вот предметы мыслей и чувств Ленского, «Любовь и месть кипели в нем» (вариант «И к людям пылкая любовь»), картины общественного эти «Рождали в нем негодованье», «В нем сильно волновали кровь» (VI, 269). В связи с этим определился и поэтический облик Ленского: «Не пел порочной он забавы, / Не пел презрительных цирцей» (VI, 270, ср. у В. Ф. Раевского (Раевский В. Ф. Стихотворения. С. 149): «Оставь другим певцам любовь! / Любовь ли петь, где брызжет кровь»). Хотя X строфа и дает иную характеристику поэзии Ленского («Он пел любовь, любви послушный»), но следующую, XI строфу Пушкин сначала задумал так, чтобы подчеркнуть второстепенный характер любовной темы в поэзии Ленского: «Но чаще гневною сатирой / Одушевлялся стих его» (VI, 273). С этим же, видимо, связано развернутое противопоставление Ленскому (который «Не пел презрительных цирцей», вариант «Армид») «Певцов слепого упоенья» (VI, 270, 271). Не всякая любовная, а лишь «блажная», «нечистая» поэзия противопоставляется высокой политической лирике. В этом смысле поразительно недвусмысленную характеристику аудитории, к которой обращена «чистая» муза Ленского, дает строфа XVIU. Это «добрый юноша, готовый / Высокий подвиг совершить», и «праведник изнеможенный, / К цепям неправдой присужденный» (VI, 282, 283). Оба образа для Пушкина этих дней были, бесспорно, не условными поэтическими схемами. «Высокий подвиг» — слова, полные для автора глубокого смысла. Б. В. Томашевский отмечает «У Пушкина была потребность в гражданском подвиге» (Toмашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 300). Чтобы понять реальное жизненное наполнение этих образов, достаточно вспомнить атмосферу разговоров о цареубийстве, окружавшую Пушкина в Кишиневе и определившую появление таких стихотворений, как «Кинжал» Учитывая гипотетический характер подобных догадок, можно предположить, однако, что с планами личного участия поэта в героическом тираноубийстве связано стихотворение «Не тем горжусь я, мой певец », обращенное, как это установлено M. A. Цявловским, к В. Ф. Раевскому. Отмечая, что в нем «нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта», исследователь полагает, «что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве» (Цявловский M. А. Стихотворения Пушкина, обращенные к В. Ф. Раевскому // Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С. 45). Возможно, однако, и иное толкование.

Достаточно прочитать стихотворение, чтобы убедиться, что основой своего права на гордость Пушкин считает не поэзию. Последовательно отвергаются и любовная лирика, и сатира, голос которой «Тирана в ужас приводил» (II, 2, 766), и даже политическая поэзия, послужившая причиной ссылки, — то, чем поэт «стал известен меж людей» (II 1, 260). Праву на литературную известность противопоставлена «Иная, высшая награда» (II, 1, 260). Вероятнее всего, подразумевался именно «высокий подвиг». Не менее конкретным содержанием был наполнен и образ томящегося в тюрьме узника. Пушкин, конечно, помнил В. Ф. Раевского, заключенного в Тираспольской крепости (В подобном контексте особый смысл получало выражение «полурусский сосед», ср. в послании Дельвигу:

Бывало, что ни напишу,
Все для иных не Русью пахнет... (11, 1 168)

Отметим, что автохарактеристика в первой редакции этою послания «Поклонник правды и свободы» (II. 2. 644) — очень близка к характеристике Ленского в XXXIV строфе четвертой главы «Поклонник славы и свободы» (VI, 87)).

С образом Ленского связан еще один «cyгy6o неясный период», по справедливому замечанию Ю. H. Тынянова (Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 360). Это последние шесть стихов VIII строфы второй главы

В черновом тексте:

Что мало избранных судьбами
Что жизнь их лучший неба дар
(Вариант: Он верил избранным судьбою
Мужам, которым тайный дар)
И сердца [неподкупный] жар
И гений власти над умами
[Любви], добру посвящены
И силе доблестью равны (VI, 269)
В окончательном тексте:
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья.
Что их бессмертная семья
Неотразимыми тучами.
Когда-нибудь, нас озарит
И мир блаженством одарит (VI 34)

Истолковывая этот текст, Ю. H. Тынянов полагал, что сопоставление его с стихотворением Кюхельбекера «Поэты» «до конца объясняет приведенные выше "темные" стихи» (Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 361). Без каких-либо изменений пересказал его доводы H. Л. Бродский в известном комментарии к «Евгению Онегину». Однако толкование Ю. H. Тынянова не объясняет, почему Пушкину пришлось заменить в печатном тексте точками стихи, которыми он, видимо, дорожил. А что Пушкин дорожил этими стихами настолько, что, не имея возможности их опубликовать, счел необходимым намекнуть на содержание опущенных строк, указывает сделанное еще M. Л. Гофманом наблюдение о том, что в изданиях 1833 и 1837 гг. поэт восстановил один стих («Что есть избранные судьбами»), заменив точками не шесть, а пять постедних стихов (См. Гофман M. Л. Пропущенные строфы «Евгения Онегина» // Пушкин и его современники. Вып. 33-35. С. 44). Г. А. Гуковский справедливо отметил многозначительность точек, «намекающих на политическое назначение этих избранников» (Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. С. 233). Известный свет на комментируемый текст, возможно, может пролить сопоставление с отрывком, связанным с элегическим циклом «Демона», работа над которым хронологически близка к работе над второй главой («[Мое] беспечное незнанье» — 13 июня — 1 ноября 1823 г., вторая глава — ноябрь — декабрь того же года. О взаимоотношении отрывка с элегией «[Мое] беспечное незнанье» см. Медведева И. И. Два стихотворения Пушкина // Лит. газ. 1938. 10 февр., она же: Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон» // Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С. 57-59, Пушкии, II, 2, 1129).

Бывало в сладком ослепленье
Я верил избранным душам,
Я мнил — их тайное рожденье
Угодно [властным] небесам,
На них указывало мненье —
Едва приблизился я к ним (II. 1, 294)

Текст обрывается Достаточно сравнить оба текста, чтобы увидеть, что при нарочито гуманной форме изложения речь идет о близких предметах. В тексте «Евгения Онегина» «избранные судьбами» «мужи, которых тайный дар» (в варианте «жизнь их лучший неба дар»). В тексте отрывка «избранные души», «тайное рожденье» которых «угодно властным небесам». Вместе с тем тон повествования, отражающий отношение лирического героя и Ленского к предмету, о котором идет речь, различен. Ленский «верил избранным судьбою» в момент действия романа, автор «бывало верил». Обстоятельство образа действия «в сладком ослепленье» и оборванная фраза «Едва приблизился я к ним» еще более сгущают атмосферу авторского скептицизма (В сопоставлении с общей темой элегического никла — мыслью о непонимании, отгораживающем народ от передовых деятелей, возможно, должны быть истолкованы и стихи:

Я думал их укажет нам
Народное, святое мненье (II, 2, 809) —

поскольку форма «Я думал» подготавливает дальнейший ход развития сюжета как разоблачения «сладкого ослепленья»).

О ком же идет речь? Объектом завуалированных рассуждений, очевидно, является тайное братство людей (не случайно повторение «тайный дар», «тайное рожденье»), считающих себя друзьями человечества («Людей священные друзья») и готовящих всеобщее преобразование общества:

их бессмертная семья:
Когда нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит (VI, 34)

В контексте первоначальной характеристики Ленского и набросков «Демона», где тема разочарования имеет явный политический подтекст, все эти намеки делаются понятными. Речь, бесспорно, идет о масонской ложе или о политическом тайном обществе. Вероятнее всего, для Пушкина, масона ложи Овидий, пребывающего в атмосфере бесед о карбонариях, оба эти понятия сливались в некое нерасчлененное представтение о конспиративной антиправительственной организации.

Введение в повествование образа Ленского создавало возможность нового освещения центрального героя. Образ Онегина по отношению к первой главе значительно усложнен. В XIV строфе мы находим критику героического романтизма Ленского с позиций бездушного светского эгоизма, считающею

всех нулями
А единицею — себя
Собою жертвовать смешно
Иметь восторженное чувство (Вариант Иметь возвышенное мнение)
Простительно в 17 лет (VI, 276).

Однако подобная точка зрения отгораживается от онегинской («Сноснее впрочем [был] Евгений» — VI, 276). Скептицизм Онегина не распространяется на те прогрессивные идеалы, вне уважения к которым невозможна была наметившаяся во второй главе положительная оценка героя автором. Oнегин:

Не думал, что добро, законы,
Любовь к отечеству, права
Для оды звучные слова
Он очень уважал решимость
Гонимой славы нищету,
Восторг <...> и сердца правоту (VI, 276-277).

Скептицизм Онегина направлен на восторженную веру Ленского в легкую и быструю осуществимость его идеалов. Онегин «понимал необходимость» (Формула «понимал необходимость» уже содержит в потенции знаменитое требование взглянуть «на трагедию (14 декабря 1825 г. — Ю.Л.) взглядом Шекспира» (XIII, 259). Она дословно повторена Пушкиным в записке «О народном воспитании». «Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших (Пушкин, бесспорно, имеет в первую очередь в виду себя самого, ср. известные слова из письма к Вяземскому от 14 августа 1826 г. — Ю. Л.) успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей» (XI, 43)) и «слушал Ленского с улыбкой» (VI, 277). Если в первой главе герой, оцененный с декабристских позиций, был осужден за неспособность «в просвещении стать с веком наравне», то теперь интеллектуальное превосходство явно на стороне скептика, а в Ленском подчеркивается «ум его в сужденьях зыбкий» (VI, 277). В строфе XVIa в уста Онегина вкладываются авторские суждения по вопросам литературы. Новая характеристика героя привела к значительному сближению его с внутренним миром самого автора. Не случайно строфы XVIб и XVIIa дают характеристику героя стихами, ведущими к «Демону» и «Цыганам» и имеющими явно автобиографический характер. В строфе XVI6 мир героя и мир автора как бы вновь сливаются: «Я стал взирать его очами» (VI, 280). Угроза возврата к принципам романтической поэмы заставила Пушкина пойти на резкое снижение образа повествователя для того, чтобы хотя бы этой ценой отделить себя от героя. В первой главе Онегин — объект иронии автора. Во второй Ленский дается в освещении онегинской и авторской иронии (поскольку речь идет не об идеалах, а о путях их достижения), образ Онегина не подвергается иронической оценке, а в строфах XVI6 и XVIIa лирически приподнят, зато объектом иронии становится условный образ повествователя, который подменяет подлинный авторский образ.

После характеристики Онегина:

Какие страсти ни кипели
В его измученной груди —
идет самооценка
Что до меня, то мне на часть
Досталась пламенная страсть
Страсть к банку! ни любовь свободы,
Ни Феб, ни дружба, ни пиры
Не отвлекли б в минувши годы
Меня от карточной игры (VI, 28U, 281).

Итак, первоначальный замысел второй главы, который, как мы увидим в дальнейшем, существенно отличается от ее окончательного текста, внес много нового в характеристику центрального героя, решительно изменилась авторская оценка, определяющая тон повествования, однако сам принцип построения образа остался прежним в основу изображения и оценки героя, как и раньше, кладется интеллектуальная характеристика. Однако эволюция характеров романа на этом не закончилась.

Глубокие изменения, произошедшие в творчестве Пушкина в михайловский период, отразились и на структуре образов «Евгения Онегина». Изменения эти, наметившиеся в третьей и четвертой главах, весьма резко проявились в пятой. Переходом к новым художественным принципам обусловлена и коренная переработка, которой подверглась вторая глава. Сложность творческих переделок второй главы уже отмечалась в литературе. «В то время как в первой главе Пушкин обозначал римскими цифрами пропуск нескольких строф (и недописанных, и ненаписанных) и не было ни одной строфы, бесследно исчезнувшей из романа, во второй главе нет обозначения пропущенных строф (кроме обозначения в двух случаях многоточиями нескольких стихов в строфе), между тем как по меньшей мере одиннадцать строф были исключены из второй главы» (Гофман M. Л. Пропущенные строфы «Евгения Онегина» // Пушкин и его современники. Вып. 33-35. С. 43).

Центральным вопросом всего творчества Пушкина михайловского периода явилась проблема народности. Сложный идейный кризис, породивший недоверие к тактическим приемам дворянских революционеров, вылился в стремление понять внутреннюю жизнь народа и соразмерить с этой жизнью чувства и переживания передового человека из дворянской среды.

Не касаясь всех сторон сложного вопроса понимания Пушкиным в 1824-1826 гг. проблемы народности (См. Томашевский Б. В. Пушкин и народность // Пушкин — родоначальник новой русской литературы. С. 67-100), отметим лишь одну особенность позиции поэта в этом вопросе: народность воспринимается Пушкиным в этот период как определенный, исторически сложившийся в сознании народной массы психологический строй, определенное нравственное миросозерцание. В таком понимании наличествовало исторически неизбежное противоречие. С одной стороны, толкование народности как начала исторически сложившегося, объективного толкало к изучению подлинной народной жизни, с другой — вопрос о реальных условиях бытия как первопричине народного сознания еще не поднимался. Хотя в наброске статьи о народности в литературе Пушкин и указывает на «климат», «образ правления», определяющие «особенную физиономию» народа, но все же самую народность он толкует как комплекс нравственно-психологических представлений, «образ мыслей и чувствований», «тьму обычаев, поверий и привычек» (XI, 40). Это заставляло его обращаться в первую очередь к фольклору — «зеркалу поэзии», легендам и поверьям как отражению народного духа (Непонимание этого отражается в наивных рассуждениях вроде «Пушкин поэтически изображает народные суеверия в своей героине («Татьяна верила преданьям»). Учащихся следует предостеречь от положительной оценки этой черты народности, надо им объяснить, что черта эта в народе не основная, а временная и преходящая — следствие темноты и бесправия народа. И Татьяна в дальнейшем, по мере расширения ее умственного кругозора освобождается от этой детской наивности» (Соколова Л. A. Татьяна Ларина (Опыт изучения образа) //.Пушкин в школе / Под ред. H. Л. Бродского и В. В. Голубкова. М., 1951. С. 301)).

Значительно позже, изучая историю восстания Пугачева, Пушкин пришел к известному выводу: «Весь черный народ был за Пугачева. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны» (IX, 1, 375).

Представление о том, что «выгоды», материальные интересы делят людей в обществе на четкие группы, с таким блеском проявившееся в поздних произведениях Пушкина — «Капитанской дочке» и «Сценах из рыцарских времен», — не имело, да и не могло иметь, места в более ранних произведениях писателя. Еще в начале 30-х годов Пушкин полагал, что передовое дворянство в борьбе с самодержавием может оказаться союзником народа, то есть что место людей в общественной борьбе выводится из идей, а не из «интересов». Антитеза строилась не социально (дворяне — крестьяне), а идеологически (сторонники свободы и ее противники). Старинное дворянство интересовало Пушкина в этот период не как социальная, а как политическая сила, носитель духа свободомыслия. Стоило поэту взглянуть на старинное дворянство с социальной стороны, как ему сейчас же стало ясно, что основное — это не то, что разъединяет дворянство с самодержавием, а то, что обусловлено единством их интересов. Замысел о Шванвиче был отброшен, Гринев — потомок старинного мятежного рода, отец его вышел в отставку и удалился в деревню после переворота 1762 г. («Попали в честь тогда Орловы, / А дед мой в крепость, в карантин» — III, 1, 262) — выступает как представитель дворянства в целом и свою сословную честь видит в верности дворянскому правительству. При таком подходе этико-эстетический идеал фольклора не может быть доступен человеку, социально чуждому народу. Мир народной поэзии — удел Пугачева, Гринев окружен эпиграфами и литературными реминисценциями, заимствованными из поэзии XVIII в. или стилизованными под нее.

Однако четкость социального анализа, явившаяся в последние годы творчества Пушкина результатом размышлений и наблюдений над ходом исторического развития предшествующего периода и действительностью 30-х гг., чтения трудов историков эпохи Реставрации и т. д., в 1825—1826 гг. Пушкину была еще недоступна. Народность осознавалась им как определенный этико-психологический комплекс, вне зависимости от социальной характеристики героя, поскольку сам подход к герою с точки зрения «интересов» был еще делом будущего.

С позиций центральных глав романа достоинство героя измеряется уже не интеллектуальной высотой, а нравственными качествами, соотносимыми с морально-психологическим обликом народа. Это вызвало решительную переоценку главного героя. Скептицизм, выступавший как форма преодоления слабых сторон дворянской революционности, в свою очередь оказался преодоленным во имя нравственного сближения с народом. Если при «интеллектуальном» критерии образ героя-скептика мог предстать в поэтическом ореоле, то применение этической оценки неизбежно вело к его разоблачению. Противопоставление энтузиазма Ленского сомнениям Онегина потеряло характер центральной проблемы. Черты политического бунтарства были в облике Ленского сглажены, романтическая мечтательность подчеркнута. Поскольку обаяние демона-скептика в глазах автора померкло, а сам образ «отрицателя» из судьи обратился в подсудимого, лирически звучащие строфы XVI6 и XVlIa были сняты. Одновременно исчезла опасность слияния героя и автора, и Пушкин снял лирическое отступление о карточной игре, необходимость в котором отпала.

Для дальнейшего развития действия Онегину должен был быть противопоставлен герой нового типа. Пока конфликт строился на основе политико-интеллектуальной оценки героя, роль Татьяны не могла быть значительна. Она оставалась «барышней», как озаглавил сам Пушкин третью главу, читательницей устарелых романов, которая «по-русски плохо знала» (VI, 63). Право на читательский интерес было мотивировано тем, что героиня

одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным (VI, 62).

С новых авторских позиций Татьяна, выступая как носитель народной психологии, вырастала в центральную фигуру, сравнением с которой определялось нравственное достоинство героя. Специфика понимания Пушкиным в эти годы сущности народности как строя чувств и мыслей определила возможность того, что носителем народного сознания оказывается героиня из чуждой народу общественной среды. Представление об общественной среде как об определяющем характер героя факторе в эти годы Пушкину еще чуждо. В основе конфликта лежит не социальное, а психологическое противопоставление образов. Как тонко было отмечено Г. А. Гуковским, «социальное начало в образе Татьяны Лариной, как и в образах Ленского и даже самого Онегина, не является определяющим» (Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. С. 205). Тем более нельзя согласиться, когда тот же автор пишет: «Татьяна чужда семье Лариных, но она сформирована средой, только эта среда — не семья Лариных, а русская деревня, народная поэзия, няня — с одной стороны, и именно эти самые романтические книжки — с другой» (Там же. С. 170). Совершенно ясно, что ни народная поэзия, ни романтическая литература не подходят под понятие социальной среды, так же как не подходит под него и образ няни. Если ставить вопрос о социальной определенности образа Татьяны, то ответ может быть двоякий: помещичий дом или крепостная деревня. Однако самой постановки вопроса достаточно, чтобы убедиться в неприемлемости ни того ни другого решения. Понятие социальной среды подразумевает материальную сторону общественной жизни — систему общественных взаимоотношений, общественные интересы людей — и не может подменяться суммой идеологических влияний

Идея воздействия среды на человека отчетливо была сформулирована философами XVIII в именно как идея воспитания человеческой личности общественными институтами. «Мы родимся чувствительными и с самого рождения подвергаемся разнообразным действиям со стороны окружающих нас предметов», — писал Руссо, и среди этих предметов в первою очередь имелись в виду «все социальные учреждения, в которые мы погружены» (Руссо Ж. Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 13, 11). В том же духе писал и Радищев. Сущность учения о воздействии среды на человека, в частности, состояла и в неизбирательном, обязательном характере подобного влияния. Поскольку люди оказываются в окружении одних и тех же предметов и явлений, они неизбежно должны приобретать сходные качества. «Люди зависят от обстоятельств, в коих они находятся Если он [человек] повинуется предметам, его окружающим, и если соитие внешних причин приводит его в заблуждение, то ясно, что, отъемля причину, другие воспоследствуют действии», — писал Ф. В. Ушаков (перевод А. Н. Радищева) (Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М., Л., 1938. Т. 1. С. 191).

Карамзинистская и тесно связанная с ней романтическая эстетика декларативно отрицали воздействие внешней среды на человека. В очерке «Чувствительный и холодный» Карамзин объявил «нелепостью» мысль о том, «что наши природные способности и свойства одинаковы, что обстоятельства дают характер человеку» (Карамзин H. M. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 618). Романтизм, изъяв героя из среды, заменил противоречие между человеком и обществом идеей вечного борения роковых страстей в сердце героя.

Утверждение принципов реализма в литературе XIX в. снова поставило вопрос о взаимоотношении человека с окружающей ею действительностью. Однако это осознание зависимости героя от среды пришло не сразу и связано было с определенными историческими этапами становления реализма. Следует отметить и то, что именно ранняя стадия в развитии русского реализма ХIХ в. — 40-е гг. — связана была с стремлением подчеркнуть фатальную зависимость героя от среды. Вопрос о сложной диалектике этих взаимоотношении, о переходе героя с одних позиций на другие возник в литературе лишь во вторую половину XIX в. Но и здесь (как это, например, было у Толстого) идея перехода героя на позиции защитника народных интересов неизменно связывалась с обязательностью изменения его личного бытия, отказа от барской жизни, от личного участия в угнетении, с приобщением к жизни народной.

Сложная диалектика отражения народных интересов в сознании людей, своим личным образом жизни с народом не связанных, позволившая В. И. Ленину увидеть в произведениях Белинского отражение чаянии крепостных крестьян, была классическому реализму XIX в. недоступна. В тех случаях, когда социально чуждый народу персонаж выступает как выразитель дум и чувств всей России, в том числе и народной (например, героини Тургенева, Гончарова), писатель явно отходит от принципа определения героя общественной средой, выводя его характеристику из определенной суммы заданных идейно-этических качеств. Тем труднее согласиться с мыслью о том, что Пушкин у порога русского реализма XIX в., не пережив еще собственного творческого опыта 30-х гг., задолго до гоголевской школы, физиологического очерка, социально-психологического романа середины века, мог поставить и решить вопрос о сложной диалектике изображения героини-дворянки и как представительницы определенной социальной среды и как выразительницы народного строя чувств и мыслей одновременно. Образ Татьяны построен иначе, и сама идея социальной его определенности является следствием ретроспективного перенесения принципов зрелого реализма на более ранний исторический этап.

Пока образ героя строился на чисто интеллектуальной основе и женский персонаж не мог ему быть достойным антагонистом, Пушкин планировал начать четвертую главу с пространного рассуждения о ничтожности любовного чувства:

Дознался я, что дамы сами.
Душевной тайне изменя,
Не могут надивиться нами.
Себя по совести ценя
Восторги наши своенравны
Им очень кажутся забавны,
И право, с нашей стороны
Мы непростительно смешны

О женщинах говорится в иронически-презрительном тоне:

Как будто требовать возможно
От мотыльков иль от лилей
И чувств глубоких и страстей (VI, 592, 593).

В политическом конфликте (в рамках литературы 20-х гг.) женскому образу места не было. Перенесение противоречия в интеллектуально-политический план, стремление за противоречиями между героями увидеть борьбу идейно-политических сил вытесняло из произведений и любовную интригу, и женские образы (Нечто аналогичное, но на иной основе, явилось следствием стремления литературы гоголевского направления строить произведение на основе социального конфликта. Любовное противоречие вытеснялось социальным, «электричеством чина, денежного капитала» (Гоголь H. В. Полн. собр. соч. M., 1949. Т. 5. С. 142). Известное сходство явлений не снижает их глубокого отличия). Любопытно, что одновременно Пушкин работал над «Борисом Годуновым» — политической драмой, задуманной как «трагедия без любовной интриги» (XIV, 46, 395).

Новый подход к построению образа, при котором в основу был положен нравственный, а не интеллектуальный облик, позволил сделать героиню фигурой, могущей противостоять центральному персонажу, а любовный конфликт (как это имело место в дальнейшем в романах Тургенева) приобрел характер нравственного суда над героем. Теперь автор не боится подчеркнуть детскую наивность Татьяны («Татьяна верила преданьям / Простонародной старины», «Ее тревожили приметы» и т. д. — VI, 99). Героиню нельзя отнести к кружку «умных людей» (Для Грибоедова отрицательное отношение Софьи к уму Чацкого (ср. слова ее о Молчалине «нет в нем этого ума, / Что гений для иных, а для иных чума» — д. III. явл. 1) — признак того, что и она принадлежит к «25 глупцам», миру Фамусовых), но это не препятствует высокой ее оценке.

Мир мыслей Татьяны не равен авторскому пониманию жизни Это проявляется, например, в осмыслении ею характера Онегина. В конце третьей главы Онегин в ее глазах был наделен чертами романтического героя ее «возлюбленных творцов» («Блистая взорами, Евгений / Стоит подобно грозной тени» — VI, 72), — теперь он приобретает черты героя волшебной сказки и фольклорного разбойника одновременно. Связь сна Татьяны с «Женихом» уже указывалась в литературе. Характеристики героинь этих произведений не только сближаются, но порой и переплетаются (ср. в черновике «Жениха» фразу «Татьяна задрожала» — II, 2, 963) (См. об этом Кукулевич А. М., Лотман Л. М. Из творческой истории баллады Пушкина «Жених» // Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С. 79-80, Сумцов H. Ф. Исследования о Пушкине. Харьковский университетский сборник. В память А. С. Пушкина 1799-1899. Харьков, 1900. С. 276-286, Самарин M. П. Из маргиналий к «Евгению Онегину» // Науковi записки Науково-дослидной катедри iториï украiнськоi культури. №6. Харьков, 1927. С. 307-314. Настойчиво повторяющиеся попытки найти в «сне» Татьяны политические намеки или завуалированную социальную сатиру лишены оснований. Пушкин не стремится довести до читателя некие зашифрованные собственные мысли (это было уместно в философском романе XVIII в., встречается как прием, например, у Чернышевскою, но решительно противоречит всей художественной структуре «Евгения Онегина»). Задача поэта — раскрыть внутренний мир героини, ее взгляд на жизнь и на Онегина. «Сном» Пушкин показывает читателю, что Татьяна разделяет с народом «образ мыслей и чувствований», «тьму обычаев поверий и привычек». В этом смысле даже наивное суеверие героини — средство ее положительной нравственной оценки. Если в предшествующих главах сознание Татьяны наделяло героя романа чертами, заимствованными из книг ее «возлюбленных творцов», то Онегин в «сне» вбирает в себя одновременно черты атамана из «Жениха» и Степана Разина из поэтического цикла, над которым Пушкин работал в близкие ко времени создания «сна» хронологические сроки (о датировке песен о Разине см. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. M., Л., 1950. С. 517). Описание дома Онегина в «сне» текстуально близко к этим двум произведениям. Ср. «Вдруг слышу крик и конский гоп / Я поскорее дверью хлоп / Крик, хохот, песни, шум и звон / Разгульное похмелье» («Жених», II, 1, 413), «Что не конский топ, не людская молвь» («Песни о Стеньке Разине», III. 1, 24), «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, / Людская молвь и конский топ» («сон» Татьяны, VI, 104). В примеч. 31 к роману Пушкин подчеркивал, что «слова хлоп молвь и топ коренные русские», приводя параллель из фольклорных произведений (VI, 193). В поисках слова, определяющего отношение Онегина к «шайке домовых», Пушкин отверг книжное «господин» и обратился к заимствованному из «разбойничьих песен» — «хозяин». «Он там хозяин, это ясно» (VI, 105, ср. в «Песнях о Стеньке Разине»: «На корме сидит сам хозяин, / Сам хозяин, грозен Стенька Разин» — III, 1, 23). Стремление H. H. Фатова (в статье «О "Евгении Онегине" А. С. Пушкина» — Учен. зап. Черновицкого roc. ун-та. Т. XIV, сер. филол. Вып. 2. 1955. С. 99-100) увидеть в чудовищах «сна» политические аллегории («усы» — жандармы, «кровавые языки» — повешенные) не более убедительно, чем толкование Д. Чижевским и Е. Танглем «сна» как аллегорического предвосхищения дальнейшего развития сюжета. «Под снежным полем, — пишет Тангль, — через которое одиноко бредет Татьяна, подразумевается московская бальная зала снежные сугробы — группы сидящих и стоящих гостей». Далее поясняется, что «две жердочки» — это две тетки Татьяны, а медведь — генерал (Tangl E. Tatjanas Traum // Zeitschrift für slavische Philologie. Bd. 25. H. I. Heidelberg, 1956. S. 231-233). Д. Чижевский (A S Рushkin Evgenij Onegin. A Novel in Verse. The russian text Cambridge, 1953. С. 257-259) толкует «сон» Татьяны как смесь проникновения в подсознательный (с ссылкой на немецких романтиков и Фрейда) внутренний мир героини и символического изображения ее будущей судьбы).

Если в третьей главе Пушкин знал, что Онегин «уж верно был не Грандисон», не «коварный искуситель», «Мельмот, бродяга мрачный», не «корсар» (VI, 55, 56), то в пятой главе он был далек от осмысления Онегина как песенного атамана разбойников. Но ко времени работы над пятой главой существенным уже является не эго различие, а нечто иное, сближающее героиню и автора, — нравственная оценка ими Онегина.

Переходный характер четвертой главы вызвал ее переработки. В окончательный текст не были включены начальные строфы о женщинах, оказавшиеся излишними при переоценке женских персонажей. Изменение соотношения героя и автора также повлияло на окончательный текст. Вначале Онегин четвертой главы воспроизводил с портретной точностью облик самого автора. 27 мая 1826 г. Пушкин писал Вяземскому: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь» (ХIII, 280). Однако в дальнейшем наиболее портретные строфы (например, описание костюма Онегина) были сняты.

Шестая глава, писавшаяся в грудное дня поэта время и характеризующаяся трагическим тоном повествования, в отношении метода построения характеров продолжает пятую. Представляет интерес новый персонаж — Зарецкий, характеризуемый как умный, но бесчестный человек:

Он был не глуп, и мой Евгений,
Не уважая сердца в нем
Любил и дух его суждений,
И здравый толк (VI, 120).

Подобная характеристика была решительно невозможна в произведениях типа «Горе от ума». То, что Онегин, «не уважая сердца» Зарецкого, в своем поведении в шестой главе руководствуется моралью Зарецких (см. XI строфу), служит средством дальнейшей этической дискредитации героя.

Новым этапом в эволюции метода построения образов является седьмая глава.

Неудача восстания на Сенатской площади, заставив Пушкина снова остро пережить чувство близости к «братьям, друзьям, товарищам», вместе с тем явилась дальнейшим толчком для размышлений над причинами исторической слабости дворянских революционеров. Стремление взглянуть «на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259) подводило к идее закономерности исторических событий.

Однако, как ни значительны были для Пушкина впечатления от событий 14 декабря 1825 г., причины, обусловившие выработку принципов историзма в мировоззрении, лежали значительно глубже это был шаг в сложном процессе формирования того нового сознания, которое в дальнейшем обусловило и реализм Гоголя и диалектику Белинского. Характерно, что еще до получения известий из Петербурга Пушкин написал поэму «Граф Нулин», толчком к созданию которой послужили размышления о случайном и закономерном в истории (XI, 188) (См. Эйхенбаум Б. О замысле «Графа Нулина» // Временник Пушкинской комиссии. Т. 3. С. 349-357. Не лишено интереса, что именно эпизод с Лукрецией избрал Мабли для размышлений о случайном и закономерном в истории и о неизбежности падения деспотизма в Риме. Мабли писал: «Однако совсем не оскорбление, причиненное Лукреции молодым Тарквинием, вселило в римлян любовь к свободе. Они уже давно были утомлены тиранией его отца, они краснели за себя, презирали свое терпение. Мера исполнилась. И без Лукреции и Тарквиння тирания была бы низвергнута, и иное происшествие вызвало бы революцию» (Mably De l'étude de l'histoire. Collection complète des oeuvres. Т. 12. A Paris, l'an III (1794 à 1795) С. 286). Вполне вероятно, что истолкование Пушкиным поэмы Шекспира в связи с злободневными размышлениями над случайным и закономерным в истории и неизбежностью падения деспотизма было подготовлено чтением весьма популярного произведения Мабли). Процесс выработки исторического сознания был сложен. Историзм как «понимание исторической изменяемости действительности, поступательного хода развития общественного уклада» (Томашевский Б. В. Историзм Пушкина // Учен. зап. Ленинградского гос. ун-та. № 173. Сер. филол. наук. Вып. 20. 1954. С. 42. Интересные наблюдения, несмотря на устаревший уже налет социологизма, см. Виноградов И. Путь Пушкина к реализму // Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 79) оформился в творчестве Пушкина не ранее 1830 г. Однако в подготовке этого периода литературный груд 1827—1829 гг. занимает значительное место. История еще не осознается как ряд последовательных социально-культурных этапов, но уже выработалось представление об исторической неизбежности, о железной объективности исторических законов. Ближайшим следствием из этих предпосылок был вывод о примате исторической неизбежности над правами человеческой личности, требование по отношению к этой личности отказаться от всех интересов, кроме осознанного интереса исторической необходимости. Любая попытка человека действовать, не соизмеряя себя с историей, третируется как эгоизм. Человеческая личность теперь судится судом истории. Типична в этом отношении «Полтава» с ее конфпиктом между эгоистическими устремлениями героев, чьи поступки обусловлены субъективными намерениями (тут и Карл, который «Как полк, вертеться он Судьбу / Принудить хочет барабаном», и эгоист Мазепа, готовый кровь «лить как воду» — V. 54. 25) и историей, персонифицированной в образе Петра.

Однако под влиянием событий 14 декабря мысль Пушкина работала и в ином направлении. После казней и ссылок в 1826 г. Пушкин остро пережил новую вспышку чувства солидарности с декабристами. 16 июля 1827 г. (дата, стоящая под автографом «Ариона») всего несколькими месяцами отделено от начала работы над седьмой главой. Глубокое чувство близости к жертвам правительственного террора в известной мере противостояло стремлению «взглянуть на трагедию взглядом Шекспира». Становление этих противоречивых тенденций, вероятно, объясняет резкие колебания поэта в определении дальнейшей характеристики героя в пределах седьмой главы, а также, вероятно, и большие перерывы в процессе ее написания.

Пушкин, как немногие из его современников, был связан с литературно-философской традицией XVIII в., с высоким представлением о человеке и его правах, которое составляло характерную черту просветительской идеологии «философского столетия». Это повлияло и на своеобразие пушкинского перехода к новой форме общественного сознания — историзму. Белинскому, для того чтобы признать (с характерной ссылкой на «Вакхическую песню» Пушкина), что «человеческая личность выше истории выше общества, выше человечества» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. M., 1956. Т. 11. С. 556), по требовалось пройти через мучительный период выработки идеи закономерного характера истории, понятой первоначально как оправдание безусловною господства абсолюта над личностью, ее правами и интересами, отвлеченной идеи над живым человеческим существом Пушкин даже в период, когда идея закономерного и всеобщего вставала перед ним в наиболее острой форме (размышления над итогами 14 декабря 1825 г., мысли периода польского восстания), никогда не доходил до крайних форм примирения. Вопрос о человечности истории (то есть «абсолюта», в терминологии 30-х гг.) как мериле ее прогрессивности все время стоял перед ним одновременно с требованием «шекспировского взгляда». Так в итоге последекабрьских размышлений появилась формула «Герой, будь прежде человек» (VI, 411), развитая в канун событий в Польше в «Герое»:

Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран. (III, 1, 253)

В этом смысле самая первоначальная формула конфликта «Медного всадника» прослеживается уже в этом периоде. Правда, оба названных аспекта (сознание закономерности истории и идея прав личности) еще не слиты в единой диалектически противоречивой системе. Они сосуществуют пока как две самостоятельные и взаимоисключающие тенденции, определяя характерные колебания авторской точки зрения.

Анализ черновых вариантов заставляет полагать, что первоначальный замысел седьмой главы должен был вновь измениться в сторону более положительной оценки героя. Характер Онегина должен был быть раскрыт его дневником и описанием книг библиотеки. Вырисовывающийся на основании этих источников облик героя во многом возвращал роман к концепции второй главы. К герою оказывается вполне применима характеристика Грибоедовым Чацкого как «здравомыслящего человека», который «разумеется в противуречии с обществом, его окружающим, его никто не понимает» (Грибоедов А. С. Соч. С. 481-482). Библиотека Онегина, в ее первоначальном варианте, рисовала картину разносторонних научных интересов. Широко представлены философы и политические писатели Локк, Юм, Вольтер, Руссо, Гельвеций, Гольбах (д'Ольбах), Дидро, Кант. Интересуют Онегина и другие области знания, в его библиотеке хранятся Фонтенель, Робертсон. Обращает внимание то, что Онегин, который в первой главе «бранил Гомера, Феокрита» (VI, 8), в черновике седьмой проявлял интерес к античной литературе, в списке его книг находим Горация, Лукреция, Цицерона. Любопытна еще одна деталь, в первой главе Онегин настолько не знал латыни, что «не мог он tabula спрягать» (VI, 219, как известно, tabula не спрягается, а склоняется). Между тем в седьмой главе Онегин, видимо, читает Цицерона в оригинале, а не во французском переводе. На это указывает, как кажется, необычное для Пушкина написание «Кикерон», хотя в других случаях, даже в пределах романа («Цицерона не читал», «Цицероновы авгуры» — VI, 438, 165, 491), поэт пользуется общепринятым.

Еще значительнее материал «Альбома Онегина». Запись беседы Онегина с L. С. противопоставляет светской оценке героя как насмешника и эгоиста мысль о его природной доброте:

А знали вы до той поры.
Что просто очень вы добры? (VI, 435)

Эта уникальная в романе характеристика героя в вариантах уточняется, с тем чтобы подчеркнуть доброту как природное, но утраченное качество. «Что просто были вы добры», «Что очень были вы добры», «Что были добры» (VI, 435). В связи с этим разъясняется смысл и другой записи в альбоме:

Цветок полей, листок дубрав
В ручьях кавказских — каменеет
В волненьи жизни так мертвеет (Вариант: В потоке общества мертвеет)
И резвый ум и легкий нрав. (VI, 433)

Особенно многозначительно начало «Альбома Онегина», рисующее взаимоотношения его и общества («Меня не любят и клевещут» — VI, 431)

Эта запись, содержащая горячее оправдание Онегина, при изменении концепции главы оказалась вместе со всем альбомом изъятой, однако, как мы увидим, при новом изменении в оценке героя она пригодилась поэту для IX строфы восьмой главы. Известная «реабилитация» героя вызывала новое сближение его с автором. Заметки в альбоме Онегина ведут нас к сокровенным мыслям самого поэта. Приведем для примера отрывок:

Чего же так хотелось ей
Сказать ли первые три буквы
К-Л-Ю-Клю возможно ль клюквы! (VI, 433)

Пушкин, бесспорно, имел в виду эпизод, известный в пересказе П. В. Анненкова, сообщившего, как «Мусина-Пушкина жившая долго в Италии капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании» (Модзалевский Б. Л. Пушкин. Л., 1929. С. 341-342). Эпизод этот оказался сложно связанным в сознании поэта с ассоциациями отнюдь не шуточного порядка. Связанный с этим цикл поэтических набросков был изучен Б. В. Томашевским, заметившим, что загадочное стихотворение «Когда порой воспоминанье» «едва ли не так же красноречиво, как известная строка "И я бы мог как шут" под рисунком пяти повешенных» (Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16-18. С. 313. Состояние дошедших отрывков не дает оснований для сколько-нибудь категорических выводов, однако некоторые гипотетические очертания замысла все же возникают. Возможно, что антитеза Италии, страны апельсинов, покрытому тундрой северному острову, стране клюквы, была вместе с тем противопоставлением возможной цели «поэтического побега» («Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас» — VI, 25) возможному месту новой ссылки (ср. упоминание Соловецкого монастыря в письме к Жуковскому от 31 октября 1824 г. — XIII, 116). Не случайно третий отрывок этого цикла, по всей вероятности, воспроизводит обстановку южной ссылки (ср. «Дубрав не видно — степь нагая / Над морем стелется одна» (111, 1, 86) и описание Одессы в «Путешествии Онегина» «но дело в том, / Что степь нагая там кругом» — VI, 202). Время написания наброска «Когда порой воспоминанье,..», видимо, близко к работе Пушкина над описанием жизни в Одессе, предназначавшимся, кстати, для седьмой главы). Характер альбомных записей Онегина подводит Пушкина к новому принципу построения образа, добрый по природе герой «мертвеет» «в потоке общества». Однако подобное построение характера еще не созрело в творчестве Пушкина. Приведенные строки остались в черновике, не повлияв на окончательный текст главы.

Намеченный в первоначальном замысле седьмой главы образ Евгения Онегина как противопоставленного обществу мыслящего человека, возможно, разъяснит и стоть часто цитируемое место из воспоминаний M. В. Юзефовича (Ряд интересных, хотя и не всегда бесспорных соображении по этому вопросу см. Глухов В. Из творческой истории романа Пушкина «Евгений Онегин» // На берегах Великой. Псковский литературный альманах. 1957. Вып. 8. С. 226-243. Вып. 10. С. 140-156). Поездка Пушкина на Кавказ приходится на лето 1829 г. Работа над седьмой главой, конченной 4 ноября 1828 г., была еще свежа в памяти. Разные варианты развития сюжета в седьмой главе, которая еще недавно «была в пяльцах», — вот наиболее вероятное содержание бесед поэта о характере его «романа в стихах». Запись Юзефовича оставляет возможность двоякого толкования. Пушкин «объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов» (Русский архив. 1880. Кн. 3. №2. С. 443). О каком «первоначальном замысле» идет речь? Первоначальном замысле написанной седьмой главы ичи восьмой, девятой, десятой, существовавших лишь в воображении поэта Обычно понимают второе, говоря, с ссылкой на Юзефовича, что Онегин в десятой главе должен сделаться декабристом. Можно предположить, что первое вернее. На это указывает то, что в своих мемуарах Юзефович вообще не касается последних глав романа, который для него кончается на седьмой главе, «речь зашла о прочтении нам еще не напечатанных "Бориса Годунова" и последней песни "Онегина"» (Там же. С. 441). Речь идет, конечно, о седьмой главе. Можно легче себе представить, что Пушкин делился уже оставленными замыслами, чем неясными еще ему самому поэтическими идеалами. На возможность такого развития судьбы героя намекает и зачеркнутая строка, согласно которой в «Альбоме Онегина»:

Среди бессвязного маранья
Мелькали мысли, примечанья,
[Портреты], буквы, имена
[И чисел] [тайных] [письмена] (VI, 430)

Указание на «тайные письмена» в «Альбоме Онегина» имело в обстановке последекабрьского террора настолько ясный смысл, что Пушкин предпочел замарать всю строку. Не менее ясен был и смысл первоначального описания библиотеки. Имена Мабли, Руссо, Гельвеция, Гольбаха и Дидро были весьма многозначительны в период, когда состав личной библиотеки был одним из пунктов, обращавших первостепенное внимание властей в период последекабрьских обысков и арестов. Характерно письмо Грибоедова к А. В. Всеволожскому, написанное в тревожную пору весны 1827 г. Сообщив о слухах об аресте его, Всеволожского (письмо было отправлено «с оказией»), Грибоедов продолжал: «впрочем, в душе моей я так же был за тебя уверен, как никогда ты за меня зная тихую твою семейную жизнь, дела хозяйственные и нисколько не политические, выбор друзей и книг самый безвредный» (Шостакович С. В. Неизвестное письмо А. С. Грибоедова А. В. Всеволожскому // Труды Иркутского roc. ун-та им. А. А. Жданова. Т. 16. Сер. ист.-филол. Вып. 3. 1956. С. 163). Онегин, владелец альбома, страницы которого украшали «портреты, буквы, имена» (напрашивается аналогия с уничтоженным пушкинским дневником; характерно, что «портреты» Пушкин также поспешил зачеркнуть), не был так счастлив в выборе друзей и книг.

Из сказанного можно сделать вывод, что свидетельство Юзефовича не может привлекаться как материал для истолкования десятой главы (к ней мы обратимся в дальнейшем) и интересно лишь для изучения замыслов, которые уже летом 1829 г. могли характеризоваться как «первоначальные», то есть оставленные. Однако окончательный облик седьмой главы сложился иначе. Не случайно работа над ней хронологически совпадает с написанием «Полтавы».

Размышления о случайном и закономерном в истории подвели Пушкина к идее объективности и закономерности исторического процесса, независимости его от произвола личности. Подобный подход заставил поэта обратиться вновь к критике романтизма, причем даже в более резкой форме, чем в тот период, когда ему самому приходилось преодолевать в себе романтические представления.

В 1828 — 1829 гг. идея закономерности исторического процесса не вылилась еще в творчестве Пушкина в подлинный историзм. В основе построения образа лежала не зависимость чувств и мыслей героя от определенных исторических условий, а идея способности или неспособности его подчиниться объективному ходу событий. Герой рассматривается, таким образом, еще не исторически, а психологически (Правда, в «Полтаве» намечен уже и другой аспект. Изобразив Мазепу романтическим эгоистом, Пушкин в одном месте поэмы дает понять, что данное психологическое состояние — плод феодально-рыцарской эпохи. Эпизод с усами, детально разъясненный поэтом в примечании, рисует Мазепу не байроническим злодеем, а мятежным феодалом. При таком подходе конфликт преображается в столкновение между героем, выражающим идею феодальной раздробленности, и Петром I как представителем новой государственности. Однако ясно, что в основе поэмы лежит не историческое, а психологическое противопоставление личности мятежного индивидуалиста облику человека, растворившего свое «я» в объективном поступательном ходе истории. Элементы исторического подхода к характеру Онегина содержатся уже в седьмой главе. Однако историческое мышление Пушкина в этот период еще только формировалось. Об этом говорит такая характерная черта стиля «Полтавы» и седьмой главы, как системы субъективно-оценочных эпитетов (см. об этом ниже)). Его воззрения еще не объясняются историей, но уже оцениваются ее судом как соответствующие или не соответствующие объективному ходу событий. Центральным вопросом является не изучение условий формирования характера, а суд над ним с позиций истории, осуждение тех моральных качеств (в первую очередь эгоизма), которые заставляют человека искать цель своей деятельности в себе, а не вне себя, в субъективном, а не в объективном. Характерными чертами авторского подхода делаются отрицание эгоистического индивидуализма и резкая оценочность произведения. Оба эти принципа могут быть отмечены в «Полтаве» и в седьмой главе «Евгения Онегина» в ее окончательном варианте. Достаточно проследить системы эпитетов, характеризующих Мазепу и Онегина, чтобы убедиться в подчеркнутой тенденции к осуждению героя.

Седьмая глава была коренным образом перестроена. Альбом изъят, изменилась библиотека. Теперь она должна раскрыть не умственный кругозор, а нравственный облик героя. Подбор книг отражает не интересы ума, а картину сердца:

Везде Онегина душа
Себя невольно выражает. (VI, 149)

Знаменитые строки XXII строфы становятся одновременно и нравственным портретом героя:

современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой
Себялюбивой и сухой. (VI 148)

Эгоизм как основу характера Онегина подчеркивает и убранство его комнаты:

лорда Байрона портрет
И столбик с куклою чугунной. (VI, 147) (Напрашивается сравнение с кабинетом П. Я. Чаадаева, в котором «справа находился портрет Наполеона, слева — Байрона» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 2. С. 163). Обстановка жилища Чаадаева была Пушкину хорошо знакома. В Кишиневе он мечтал увидеть:

кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель (II, 1, 189)

Ср. в повести M. H. Загоскина «Три жениха» явно памфлетное описание кабинета князя Верхоглядова, в образ которого, по всей вероятности, введены грубо шаржированные черты Чаадаева. Повесть была написана незадолго до создания им направленной против Чаадаева комедии «Недовольные». В кабинете на стенах рядом с портретами Лафайета, Манюэля и других — портрет Байрона. «Везде, на окнах, в простенках, на столах, бюсты и статуи Наполеона» (Библиотека для чтения. 1835. Т. 10. Отд. I. С. 57). Все это, конечно, не дает никаких оснований для истолкования образа Онегина как выступления против Чаадаева и уж конечно не указывает на какую-либо солидарность Пушкина с Загоскиным).

Стоящий вне объективного хода действительности, чуждый жизни, его окружающей, Онегин подвергается резкому осуждению. Если еще недавно Пушкин был склонен объяснять «демонизм» героя «вечными противуречиями существенности» (XI, 30), то теперь он ближе к точке зрения Киреевского, считавшего, что «время Чильд-Гарольдов еще не настало для нашего отечества» (Киреевский И. В. Полн. собр. соч. M., 1911. Т. 2. С. 10) и, следовательно, основа характера Онегина — подражательность (На паралпельность в оценке Онегина в седьмой главе и в статье Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» было указано еще Л. И. Поливановым (см. Пушкин А. С. Соч. М., 1887. Т. 4. С. 103-108)). Именно так оценивается Онегин в самой резкой для всего романа XXIV строфе седьмой главы. Страдания героя — лишь «Чужих причуд истолкованье» (ср. в LV строфе «Пою приятеля младого / И множество его причуд» — VI, 149, 163). Онегин — «подражанье», «пародия», «ничтожный призрак», «москвич в Гарольдовом плаще». В черновых вариантах еще резче «Он тень» (VI, 149, 441). Содержащаяся в черновых вариантах характеристика Онегина как «полурусского героя» имеет, бесспорно, иной смысл, чем применительно к Ленскому в XII строфе второй главы (ср. «Татьяна русская душою»).

Изменение общей концепции главы повлекло и появление новых черт в облике героини. Народность понималась Пушкиным в период работы над пятой главой как стихийное, непроизвольное чувство. Суд истории требует понимания ее законов и сознательного им подчинения. Для того чтобы выступить в качестве судьи героя, Татьяна должна теперь стать в интеллектуальном отношении на один уровень с автором, она должна «разгадать» Онегина, то есть в умственном отношении возвыситься над ним.

В соответствии с этим нарисованный в предыдущих главах нравственный облик героини восполняется картиной ее умственного возмужания. Пятая глава, подчеркивая наивность Татьяны, «душой», правдой народной этики сближала героиню с нравственным идеалом автора.

С седьмой главы начинается интеллектуальное сближение образа Татьяны с идеалом Пушкина. Здесь Татьяна «чтенью предалася / И ей открылся мир иной», она «начинает понимать» (VI. 148, 149). Эпизод с посещением библиотеки не только нужен для моральной характеристики Онегина, но и знаменует быстрый рост сознания героини. В Москве она уже судит об умственном убожестве общества языком лирических отступлений автора:

Татьяна вслушаться желает
В беседы, в общий разговор,
Но всех в гостиной занимает
Такой бессвязный, пошлый вздор,
Все в них так бледно, равнодушно,
Они клевещут даже скучно
Не вспыхнет мысли в целы сутки,
Хоть невзначай, хоть наобум
Не улыбнется томный ум. (VI, 159-160)

Неблагосклонные отзывы «архивных юношей» благодаря эпитету «чопорно» бросают иронический отсвет не на героиню, а на самих любомудров (Первоначально Пушкин наметил иное отношение «архивных юношей» к Тане:

Архивны юноши толпою
На Таню издали глядят,
О милой деве меж собою
Они с восторгом говорят. (VI, 457)

Однако поэт отказался от этого замысла, поскольку изображение Татьяны как идеала любомудров могло дать читателю основание для поисков в ее образе черт романтической «милой девы»). На уровне Татьяны оказывается только Вяземский:

У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел (VI, 160)

То обстоятельство, что, для того чтобы «занять душу» героини, требуется беседа не менее как Вяземского, говорит об облике, не похожем на «девочку несмелую» предыдущих глав. Образ Вяземского нужен здесь для сближения внутреннего мира героини и автора. Приблизительно в то же время в «Романе в письмах», желая подчеркнуть широту умственных интересов провинциальных дворянских девушек, Пушкин писал: «Маша хорошо знает русскую литературу — вообще здесь более занимаются словесностию, чем в Петербурге... Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин гак любят уездных барышен. Они их истинная публика» (VIII, 1, 50).

Если в конце первой главы Онегин «подружился» с автором, то теперь в пушкинский круг вступила героиня. Седьмая глава подготавливает ту расстановку сил, которую чрезвычайно тонко, хотя и в характерно парадоксальной форме, отметил Кюхельбекер: «Поэт в своей 8-й главе похож сам на Татьяну. Для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин преисполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет» (Кюхельбекер В. К. Дневник. С. 42).

Однако и седьмая глава не конечный этап эволюции центральных образов романа. Задуманное в качестве самостоятельной восьмой главы, «Путешествие Онегина» первоначально продолжало наметившуюся в седьмой главе характеристику героя. Тоска Онегина — лишь маска («Иль маской щегольнет иной» — VI, 168), а его стремление путешествовать объясняется как новая «причуда». Резкая ирония авторского повествования подчеркнута подбором лексики. «Проснулся раз он патриотом / В Hôtel de Londres, что в Морской», «Россией только бредит он, / Уж он Европу ненавидит» (VI, 476). Подробность: «Коляска венская (курсив мой — Ю. Л. ) в дорогу / Его по почте понесла» (VI, 476) — бросает иронический отсвет на скороспелый патриотизм Онегина.

В дальнейшей работе над «Путешествием» отношение автора к герою пережило еще одну трансформацию, и на этот раз — органически вытекающую из общей творческой эволюции поэта. Идея закономерности истории неизбежно подвела поэта на рубеже 1829 и 1830 гг. к историзму — к взгляду на историю человечества как на взаимосвязанную цепь качественно различных периодов, каждый из которых порождает своеобразную культуру, свой тип человека. Теперь уже недостаточно было осудить героя за субъективизм, надо было объяснить это условиями времени. «Путешествие» было закончено 18 сентября 1830 г., а датой «23 апреля 1830 года» помечен беловой автограф стихотворения «К вельможе» — одного из первых произведений Пушкина, в которых ярко отразился взгляд на характер современного человека как на закономерное выражение сменяющихся исторических эпох.

Характер Онегина теперь выводится из современной ему эпохи. Это потребовало введения в поэму гораздо более широкой картины действительности, чем в предыдущих главах. Облик эпохи раскрывается из контраста между ничтожной действительностью современной Онегину России и героическим прошлым, некогда предоставлявшим возможности для приложения великих сил. Новгород, Москва, Нижний Новгород, Волга, Астрахань, Кавказ даются в указанных двух планах «Мятежный колокол» Новгорода (VI, 496), «башня Годунова, / Дворцы и площади Кремля» (VI, 478), «Отчизна Минина» (VI, 498), Волга, где «Стенька Разин («единственное поэтическое лицо русской истории» — XIII, 121) в старину / Кровавил волжскую волну» (VI, 499), Астрахань, где Онегин «углубился / В воспоминанья прошлых дней» (VI, 499), с одной стороны, и современность военные поселения (по свидетельству П. А. Катенина), палаты «Английского клоба (Народных заседаний проба)» в Москве, Макарьевская ярмарка в Нижнем Новгороде, унылые голоса бурлаков, «торговый Астрахань» (VI, 497-499), с другой стороны. Тоска Онегина, проходящая как рефрен через все «Путешествие», теперь получает новое, гораздо более глубокое обоснование. Разочарованный, скучающий герой — закономерное следствие эпохи, убивающей лучшие силы человека. Тоска теперь уже не вина, а беда героя. Поскольку герой — порождение исторических условий, то резко оценочный критерий седьмой главы и «Полтавы» к нему уже не применим. Иронический тон повествования не соответствовал новому замыслу. При переработке чернового наброска было убрано упоминание о «Hôtel de Londres», a «венская коляска» заменена «легкой» (VI, 495, 496). Поскольку характер героя становился теперь в зависимость от облика эпохи, упрек в подражательности отпадал сам собой. Теперь этот упрек высказывался не от лица автора, а как голос «светской черни». Строфа эта была перенесена в текст восьмой главы и легла в основу чрезвычайно существенной характеристики героя. VIII строфа восьмой главы возникла на основе V строфы «Путешествия» («Наскуча слыть или Мельмотом. » — VI, 475-476) В ней вновь повторяется упрек в подражательности, чудачестве, позерстве героя, Онегин «корчит чудака». Следует перечисление «масок», которыми он может «щегольнуть», все заключается советом «отстать от моды обветшалой» и сделаться «добрым малым», «Как вы да я, как целый свет» (VI, 168). Однако сейчас это уже не авторская точка зрения. Поэт не присоединяется к «целому свету». Следующая, IX строфа содержит горячее оправдание героя. Стихи, в свое время задуманные в первоначальном варианте «Путешествия Онегина» как выражение авторской оценки героя, теперь звучат как мнение «светской черни» и резко отвергаются в непосредственно идущей от лица поэта IX строфе, посвященной оправданию Онегина. В основу ее лег текст из «Альбома Онегина» («Меня не любят и клевещут » — VI, 431). Тот факт, что самооправдание героя автор теперь высказывает от своего имени, достаточно красноречив. Обвинение героя в эгоизме — следствие того,

Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет иль смешит. (VI, 169)

Мысль эта развивается в XII строфе. Прежде сам поэт считал разочарованность лишь маской, которой «щеголяет» герой. Теперь Онегин «притворным чудаком» слывет «между людей благоразумных» (VI, 170). Прежде сам поэт считал его «москвичом в Гарольдовом плаще» (VI, 149), теперь «доморощенным Байроном» (VI, 495; в окончательном тексте «сатаническим уродом» — VI, 170) его именует «чинная толпа». Строфы X, XI, XIII раскрывают трагедию героя как типичную судьбу человека, возвысившегося над современным ему обществом и этим обществом порожденного. Судьба Онегина связана с судьбой его поколения. В XI строфе Пушкин сливает размышления о герое с авторским отступлением.

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана. (VI, 169)

Но теперь это, как и в «Думе» Лермонтова («наше поколенье»), не порождает уже угрозы романтического сближения автора и героя, ибо сходство их определено объективными причинами — они дети одной эпохи.

«Путешествие Онегина» и восьмая глава писались в сложной обстановке. Быстрое развитие Пушкина в сторону реализма, само по себе представлявшее процесс отнюдь не прямолинейный, осложнялось обострившейся в этот период борьбой литературных группировок, борьбой, которая отразилась на позиции Пушкина. Будучи связана с целым рядом тактических вопросов, полемика 1829 — 1830 гг. накладывала своеобразный рисунок на общую канву идейно-художественной эволюции поэта.

Пушкинский реализм второй половины 20-х гг. связан был с осуждением романтического субъективизма (см. заметку о драмах Байрона (В 1831 г. почти дословно ее повторил Баратынский. В письме к И. В. Киреевскому от 6 августа 1831 г. он писал: «Руссо знал, понимал, одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». И в другом письме к нему же от 21 сентября 1831 г.: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а тотько выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости». (Баратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. М., 1951. С. 499,502)), 1827, XI, 51) и предполагал объективный, независимый от произвола автора характер героя. Задача писателя состояла в том, чтобы придать характеру героя психологическое правдоподобие. Герой ставится в подчеркнуто обыденные ситуации. Поведение его не определяется авторским произволом, но закономерно вытекает из психологической природы его характера. Сама же эта психологическая природа мыслится еще как нечто первичное, вопрос о ее обусловленности пока не ставится. В связи с этим бытовой фон произведения, развертываясь как бы параллельно с психологическим рисунком, обеспечивая герою жизненно реальные ситуации для проявления его характера, не выступает еще как сила, формирующая этот характер, то есть еще не возводится на степень социального фактора. Так возникает, с одной стороны, необходимость точности бытовых деталей, воспринимаемых, однако, как нечто внешнее по отношению к характеру героя, а с другой — сосредоточение внимания на психологическом анализе (Мысль о параллельном развитии двух планов повествования, бытового и психологического, терминологически облекая ее, в тон собеседнику, в формулы шеллингианской эстетики, по сути дела самому ему весьма далекой, детально изложил Баратынский в письме к И. В. Киреевскому. Летом 1831 г. он писал: «Кстати о романе, я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни — спиритуалисты (имеется в виду карамзинская проза в новом ее варианте, пропагандировавшемся Вяземским —Ю. Л.), другие — материалисты (т. е. «бытовая проза» типа романов В. Т. Нарежного — Ю. Л.). Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете» (Баратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 497)). Условия литературной борьбы объединили в этот период Пушкина, Вяземского и Баратынского. Однако в рамках общего требования «психологического реализма» позиция каждого включала и элементы своеобразия. Так, для Вяземского характерно было «психологическое», а не сатирическое изображение «света» и перенесение внимания на «метафизику страстей» за счет интереса к бытовой стороне повествования. Вяземский в 1830 г. писал: «Безжизненность, так сказать, безличность большей части светских картин нашей литературной живописной школы происходит именно от неверности подробностей. Страсти, пороки, глупости людские почти везде одни и те же, одна обставка оных придает им краски местности и времени» (Лит. газ. 1830. 21 апр.). Характер героя в рамках «психологической» повести конца 20-х гг. рассматривался, сходно с системой романтизма, как порождение борьбы страстей. Однако этот, еще романтический по существу, образ рисовался как объективный, от автора независимый, чувствующий и действующий в строгом соответствии с законами психологического правдоподобия. Подобная позиция вызывала два следствия с одной стороны, наметилась тенденция создавать образы, отмеченные печатью сходства с «вечными» литературными типами («страсти почти везде одни и те же»), — Фаустом, Клеопатрой и т. д. , с другой стороны, поскольку интерес сосредоточивался не на интриге, не на событиях, не на быте, а на психологии, писатель стремился найти героя там, где душевная жизнь отличалась особым богатством и сложностью, — в кругу образованного светского общества. «Светский» характер сюжета отнюдь не означал апологетического отношения к «свету» (Апологетический характер «светская» повесть приобрела у некоторой части консервативно настроенных авторов с середины 30-х гг. как антипод социальной повести гоголевской школы. В конце 20-х гг., до возникновения этого направления, «светская» повесть играла иную роль. Характерно, что Баратынский подчеркивал личную отчужденность от света: «...хотя мы заглядываем в свет, мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества» (Баратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 505-506)). Последний чаще всего выступал как царство пошлости и лицемерия, сила, враждебная подлинной человечности центрального героя В этом смысле характерны такие произведения, как «Гости съезжались на дачу» Пушкина., «Бал» Баратынского, перевод «Адольфа» Вяземского, а для более позднего времени — «Княгиня Литовская» Лермонтова и «светские» повести В. Ф. Одоевского. Именно в этот период у Пушкина определился принцип — по старой канве вышивать новые узоры. Это означало ставить романтического героя (и вообще традиционный литературный образ) в ситуацию, исполненную жизненной и психологической правды. Так, в отрывке «Гости съезжались на дачу» на фоне сатирически изображаемого света, где «все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием» (VIII, 1, 37), появляется образ «беззаконной кометы» — Вольской.

«Психологическая» повесть в стихах и прозе 1829 — 1830 гг. , бесспорно, была этапом на пути к реализму, поскольку в качестве главного критерия эстетического достоинства она выдвигала требование психологической правды, борясь и против неестественности романтизма и против «нравственных» повестей Булгарина. В программном предисловии к «Цыганке» Баратынский писал, что от литературы не следует требовать «положительных нравственных поучений», должно «видеть в ней науку, подобную другим наукам, искать в ней сведений требуйте от них [поэтов] того же, чего от ученых истины показаний». Вместе с тем первоосновой характера человека считается противоречивое сочетание страстей (в этом смысле приводится отрывок из стихотворения Панара), о связи страстей с эпохой или социальной средой речи не идет. Поэтому литература, объявляемая одной из наук, это не наука об обществе, а наука о страстях «Читайте романистов, поэтов, и вы узнаете страсти, вами или не вполне, или совсем не испытанные» (Баратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 430).

Прозаические замыслы Пушкина 1829—1830 гг., связанные многими нитями с широким кругом пушкинских произведений, могут пролить известный свет и на заключительный этап работы Пушкина над романом. Дело даже не в отдельных текстовых и ситуационных совпадениях, хотя и они имеют место (Так, характеристика Вольской напоминает известное размышление Пушкина о «неприличии» письма Татьяны Онегину. Ср. «Страсти! какое громкое слово! что такое страсти? Не воображаете ли вы, что у ней пылкое сердце, романическая голова? Просто она дурно воспитана» (VIII, 1, 38). Татьяна:

от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным
Ужели не простите ей
Вы легкомыслия страстей? (VI, 62)

В «Романе в письмах» Лиза в книгах обнаруживает пометки Владимира **, в которого она влюблена («нахожу на полях его замечания» — VIII, 1, 49)), — вопрос идет об известной общности идейно-художественных принципов.

В начале восьмой главы Пушкин проследил путь своей музы от чтения стихов на лицейском экзамене до южных поэм, «Цыган» и центральных глав «Евгения Онегина». Приведя музу в VI строфе беловой рукописи «на светский раут», поэт тем самым связал дальнейшее развитие романа с теми вопросами, которые стояли перед ним при работе над незавершенными прозаическими отрывками и которые в конечном итоге сводились к созданию «психологической» повести на фоне сатирически изображаемого светского общества. Характерно, что, приступая к работе над изображением «света», поэт предполагал первоначально ввести в текст образ, представляющий своеобразную параллель к образу Зинаиды Вольской:

[Смотрите] в залу Нина входит,
Остановилась у дверей
И взгляд рассеянный обводит
Кругом внимательных гостей (Ср. сцену появления Вольской (VIII, 1, 37—38))
В волненьи перси — плечи блещут,
Горит в алмазах голова,
Вкруг стана [вьются] и трепещат
Прозрачной сетью кружева,
И шолк узорной паутиной
Сквозит на розовых ногах (Пушкин подчеркивал «бурный» облик героини, так, стих «Волшебный вид в алмазах блещет» был заменен значительно более динамическим «В волненьи перси — плечи блещут».) (VI, 515)

Задуманный образ, вероятно, приближался к характеру героини поэмы Баратынского «Бал», «бедной, страстной героини», по характеристике Пушкина (XI, 76), к «демоническому характеру в женском образе», в оценке Белинского (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 483). Образы Нины из восьмой главы и Нины в «Бале», возможно, сближались и общностью реальных прототипов (См. Звенья. М., Л. 1934. Т. 3-4. С. 172-179).

Известные колебания испытывал Пушкин и в вопросе характеристики светского общества. Традиция, идущая от романтических повестей и «Горя от ума» (ср. упоминание Грибоедова в LIб строфе седьмой главы — VI, 461), закрепляла сатирическое отношение к «светской черни». Однако спор 1829-1830 гг. о литературной аристократии заставлял поэта полемически подчеркнуть сочувствие свету, противопоставляя его простоту, естественность и свободу от предрассудков чопорному суду журнальной критики.

В гостиной истинно дворянской
Чуждались щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей
[В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою страстностью своей
(Чему наверно удивится,
Готовя свой разборный лист,
Иной глубокий журналист,
Но в свете мало ль что творится,
О чем у нас не помышлял,
Быть может, ни один журнал)] (VI, 626 — 627)

Ср.: «Я было заглянула в журналы и принялась за критики Вестника Европы, но их плоскость и лакейство показались мне отвратительны — смешно видеть, как семинарист важно упрекает в безнравственности и неблагопристойности сочинения, которые прочли мы все, мы — Санктпетербургские недотроги!» («Роман в письмах», VIII, 1, 50).

В более позднем отрывке.

«Полно-те, вскричала хозяйка с нетерпением. Qui est-ce donc que l'on trompe ici? (Кого здесь обманывают? (франц.)) Вчера мы смотрели Anthony, a вон там у меня на камине валяется La Physiologie du mariage (Физиология брака (франц.)). Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать! Перестаньте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист» («Мы проводили вечер на даче», VIII, 1, 421).

Демонстративно полемический характер имела V строфа беловой рукописи восьмой главы в обстановке острой полемики по вопросу о литературном аристократизме. Пушкин в обширном обозрении своего творческого пути в качестве первых ценителей своего таланта рядом с Державиным назвал Дмитриева, Карамзина и Жуковского.

И Дмитрев не был наш хулитель.
И быта русского хранитель.
Скрижаль оставя, нам внимал
И Музу робкую ласкал,
И ты, глубоко вдохновенный,
Всего прекрасного певец,
Ты, идол девственных сердец (VI, 621)

Подобный подбор имен был не только нарочито односторонен, но и фактически не соответствовал реальному положению вещей. Как известно, Дмитриев очень резко высказался против «Руслана и Людмилы». Оценка эта была известна поэту и болезненно им воспринималась (см. перефразировку слов Дмитриева в письме Пушкина к Гнедичу из Кишинева от 27 июня 1822 г., XIII, 39-40). Еще в 1828 г. во втором издании «Руслана и Людмилы» Пушкин в совершенно иных тонах, чем в беловой рукописи восьмой главы, характеризовал отношение Дмитриева к первым шагам своего творчества (IV, 284). «Долг искренности требует также упомянуть и о мнении одного из увенчанных, первоклассных отечественных писателей, который, прочитав Руслана и Людмилу, сказал: я тут не вижу ни мыслей, ни чувства, вижу только чувственность. Другой (а может быть, и тот же) увенчанный, первоклассный отечественный писатель приветствовал сей первый опыт молодого поэта следующим стихом:

Мать дочери велит на эту сказку плюнуть»

Не случайно, что в печатном тексте восьмой главы, во II строфе (соответствует V белового) Пушкин сохранил лишь первые четыре стиха, содержащие упоминание о Державине, заменив остальные точками. Полемические соображения не могли играть решающей роли в структуре главы, и строки, сочувственно рисующие «свет», были из беловой рукописи вычеркнуты. Однако и в окончательном тексте восьмая глава сохранила своеобразный облик. В отличие от большинства глав, отчетливо сюжетных, содержащих описание событий (приезд Онегина в деревню, поездка к Лариным, именины, дуэль, приезд Татьяны в Москву, путешествие Онегина по России), заключительная глава романа имеет психологический характер. Это приближало ее к программным требованиям Вяземского, сформулированным в предисловии к переводу «Адольфа» Бенжамена Констана. Вяземский одобрял то, что в «Адольфе» нет «приключений, неожиданных переломов, одним словом, всей кукольной комедии романов». Задача романа — «высказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо, во всей жалости и во всем ужасе холодной истины» (Констан Б. Адольф. СПб., 1831. С. XII—XIII. Характерно резкое возражение против этих тезисов H. А. Полевого (см. Московский телеграф. 1831. Ч. 41. № 20. С. 534-535)). Не случайно восьмая глава вызвала высокую оценку Вяземского, который в письме к жене писал: «Есть много прелестных подробностей в этой песне и вообще больше романтического интереса, нежели во многих песнях» (Звенья, М., 1951. Т. 9. С. 264. «Евгений Онегин» повлиял и на «Цыганку» Баратынского, вплоть до включения в текст поэмы прямых цитат «Своим пенатам возвращенный». Характеристика Елецкого:

И от людей благоразумных
Чудовищем со всех сторон
Елецкий был провозглашен
(Баратынский Е. Стихотворения. М., 1835. Ч. 2. С. 113) — ведет к известной оценке Онегина в XII строфе восьмой главы. Во второй редакции поэмы Баратынский снял эти стихи).

Однако совпадение позиции Пушкина и Вяземского было отнюдь не безусловным. Система Вяземского, по сути дела, так и осталась позицией карамзиниста. Требование исключительного внимания к внутреннему миру человека при равнодушии к миру «внешней» действительности — это была все та же восхитившая когда-то Вяземского формула Карамзина: «все для души» (Карамзин H. M. Речь, произнесенная на торжественном собрании Российской академии 5 декабря 1818 года // Карамзин H. M. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 654). Правда, теперь Вяземский истолковывал ее не в духе романтического бунтарства, а в смысле того понимания психологизма, которое заставило Карамзина еще в «Московском журнале» назвать писателя «сердценаблюдателем по профессии» (Московский журнал. 1791. Ч. 2. Апр. С. 85). Для Пушкина же интерес к психологии и к внешнему миру представлял собой параллельно развивающиеся, а не взаимоисключающие тенденции творчества. Одновременно с эволюцией творчества от шестой к седьмой главе шло развитие от «Графа Нулина» к «Домику в Коломне». Органически связать их в единой художественной системе оказалось возможно лишь с момента выработки историзма как новой формы художественного сознания.

Если первый шаг в выработке историзма состоял, как мы уже отмечали, в признании объективности законов истории и стремлении взглянуть на человека с точки зрения этих законов, то второй заключался в осознании того, что современная жизнь представляет собой некий определенный исторический момент, качественно отличный от предыдущей и последующей эпох. Это заставляло искать в окружающем единства. Современная действительность в ее идеологически-нравственных и материально-бытовых проявлениях складывалась в некую единую картину эпохи. Это своеобразие эпохи, определяющее ее единство, было охарактеризовано И. В. Киреевским (переживавшим в 1829 — 1832 гг. отход от единомышленников по кружку «любомудров» и сближение с пушкинским окружением) как понятие «особенности текущей минуты». В статье «Девятнадцатый век» Киреевский писал:

«В чем же состоит эта особенность текущей минуты?

Ответ на этот вопрос должен служить основанием наших суждений обо всем современном; ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира» (Киреевский И. В. Полн. собр. соч. М., 1911. Т. 1. С. 85).

Подобный подход вызвал глубокие изменения в структуре образа психологический облик героя брался не как данность, определенное сочетание страстей, а выводился из характера эпохи, «особенности текущей минуты». Необходимо отметить, что эта последняя понимается не как сумма материальных факторов (от самого примитивного материальное это быт — до более глубокого материальное как сумма общественных отношений), а как дух времени, некая идейно-психологическая специфика.

Дух времени определяет его «общий цвет» (Там же. С. 86). Описание быта, внешних условий жизни героя и его психологический облик связываются этим воедино, причем быт не выступает еще как фактор, формирующий характер, как его причина. Он вместе с характером определен общим духом времени и является внешним выражением «особенности текущей минуты» (Мысль эту отчетливо выразил Баратынский в письме к И. В. Киреевскому от 28 ноября 1833 г. Предлагая последнему превратить в журнальную статью «Теорию туалета» и сравнивая Киреевского с Бальзаком, Баратынский заключал: «У тебя, как у него, потребность генерализировать понятия, желание указать сочувствие и соответственность каждого предмета и каждого факта с целою системою мира» (Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 522)). Этот новый взгляд заставил по-новому взглянуть на героя. Последний начал восприниматься как «сын века», его трагедия — не как психологический (так осмыслял Вяземский, отрывая восьмую главу от всего текста романа), а как эпохальный конфликт. Именно на этом этапе «собранье пестрых глав» связалось в единую картину эпохи (вплоть до бытовых описаний первой главы) и порожденного ею героя, роман получил единство.

Основой характера, таким образом, являются не материальные условия существования, а век как некая сумма черт духовного своеобразия. Баратынский писал И. В. Киреевскому. «Каждый из нас почерпнул мнения в своем веке. Но это — не только мнения, это — чувства. Органы наши образовались соответственно понятиям, которыми питался наш ум» (Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 523). Таким образом, не понятия человека вытекают из чувственно постигаемой действительности, но сами эти чувства формируются ведущими понятиями века. Если бы в основу характера поэт уже на этом этапе положил влияние общественной среды как материального фактора, он неизбежно бы пришел, как это имело место в «Капитанской дочке», к социальной дифференциации героев. Понимание эпохи как некоей идейной сущности заставляло подчеркивать не антагонизм общественных групп внутри ее, а общность всех героев, принадлежащих данному времени. Даже в исключительном, выдающемся герое автор стремится найти черты эпохи. Киреевский писал: «Все воспитаны одномысленными обстоятельствами (из контекста ясно, что материальная сторона «обстоягелылв» для Киреевского лишь проявление идейной — Ю. Л.), образованы одинаким духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господство оно служит общим центром, к которому примыкают направления частные, как правая и левая сторона в палате депутатов» (Киреевский И. В. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 86). В связи с этим находится и стремление Киреевского истолковать «Горе от ума» как историческую картину нравов, подчеркивая общее между Чацким и его временем. «"На всех московских есть особый отпечаток." Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова» (Там же. Т. 2. С. 60).

При таком подходе конфликт менял свой характер он уже не мог заключаться в борьбе героя со средой, обстоятельствами, эпохой — конфликт заключался в губительном воздействии эпохи на человека, не только пошлого, обыденного, но и самого передового, в невозможности для героя вырваться из-под влияния духа времени. Конфликт порождал трагедию бездействия, герой не мог бороться, ибо противник заключался в нем самом. Однако дух времени мыслился как захватывающий только образованную часть общества. Поэтому оказывалось возможным противопоставить герою — «сыну века» — образ героини, воплощающей народно-этическое начало. Следующим этапом развития историзма явилось построение произведения, в котором конфликт состоит в столкновении людей двух эпох. Социальная борьба объяснялась не разницей в «интересах» внутри одного времени, как это имело место в дальнейшем, в «Капитанской дочке», а сменой эпох (Альбер — барон, Германн — старуха). «Взгляните на европейское общество нашего времени не разногласные мнения одного века найдете вы в нем, нет! Вы встретите отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом Французской революции, там человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за Французскою революциею», — писал Киреевский (Там же. Т. 1. С. 86-87).

К последнему этапу развития образа героя складывается художественная характеристика его, отраженная в восьмой статье Белинского о Пушкине: «Зло скрывается не в человеке, но в обществе». Подобный подход определяет намеченную еще в «Путешествии Онегина» мысль об отсутствии в окружающей Онегина действительности дела, достойного его. Именно это имел в виду Белинский, определяя Онегина как «эгоиста поневоле». Недвусмысленно рассуждение критика о том, почему Онегин не предался «полезной деятельности». Поскольку в основе нового подхода к построению образа оказывается зависимость характера героя от условий эпохи, оправданным делается определение Белинского «"Евгений Онегин" есть поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 432, 458, 466).

Подчеркнутый историзм подхода, заставивший поэта заботиться о хронологической выдержанности романа, оформился не сразу. Так, например, работая над седьмой главой (так же как и в одновременно создаваемой «Полтаве»), Пушкин еще не исключал системы «намеков», переклички с современностью. Действие седьмой главы происходит до декабрьского восстания, но отразившаяся в ней обстановка «опустелой» Москвы, где фигура Чацкого заменена чопорно стоящими в стороне любомудрами и одиноким П. А. Вяземским, переносит читателя в атмосферу 1827—1828 гг.

Оформление пушкинского историзма обусловило и появление замысла десятой главы. Мысль о том, что замысел десятой главы знаменует сближение Онегина и декабристов и что, следовательно, она должна была не столько разъяснить характер героя, сколько оформить сюжетное завершение романа, широко распространена. Но как ни заманчива подобная интерпретация образа Онегина, с ней трудно согласиться. Этому противоречат как весь облик героя, так и понимание Пушкиным в конце 20-х гг. характера движения декабристов.

Зачем же введена десятая глава? Для того чтобы понять это, вспомним, что дальнейшее развитие пушкинского историзма привело поэта от мысли об эпохе как о факторе, определяющем характер, к идее закономерности смены эпох. Основываясь на этом, Пушкин пересматривает свой творческий метод. Исторический обзор делается главным жанром (Это отражается на всей художественной структуре произведений. Резкая оценочность и связанное с ней обилие эпитетов в произведениях 1828—1829 гг. заменяется исторически сжатым и подчеркнуто беспристрастным, «научным» повествованием).

Ограничимся одним примером. В 1831 г. Пушкин пишет лирическое стихотворение «Чем чаще празднует лицей», посвященное традиционной дате 19 октября. Для того чтобы раскрыть свои чувства, поэт обращается не к интимным, индивидуальным переживаниям, а к типичным чувствам эпохи. Печаль поэта и его друзей («Тем глуше звон заздравных чаш / И наши песни тем грустнее» — III, 1, 277) объясняется обширным историческим экскурсом, охватывающим жизнь Европы и России за два десятка лет.

но 20 лет
Тому прошло, и что же вижу?
Того царя в живых уж нет,
Мы жгли Москву, был плен Парижу,
Угас в тюрьме Наполеон,
Воскресла греков древних слава,
С престола пал другой Бурбон,
Отбунтовала вновь Варшава. (III, 2, 879—880)

Третья строфа белового текста недвусмысленно намекает, говоря о «шести друзьях», и на декабристов. Лирический герой стихотворения не связан «сюжетно» с цепью перечисленных исторических событий, не является их непосредственным участником. Они нужны не для того, чтобы описать участие автора и его друзей в событиях 1812—1815 гг., европейских революциях или польском восстании, а для объяснения душевного мира современного человека. Обращает на себя внимание тот факт, что хорошо осведомленный о характере десятой главы Вяземский называл ее «хроникой» (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1884. Т. 9. С. 152), а А. И. Тургенев, говоря, что в центре главы — «русские и Россия» (Журнал Министерства народного просвещения. 1913. № 3. Отд. II. С. 17), ни словом не упомянул о месте в ней Онегина. Вполне может быть, что широкая хроника русской жизни за четверть века вообще не оставляла Онегину места. Вероятно, она должна была разъяснить не индивидуальную судьбу героя (то есть завершить сюжетно линию Онегина — «По крайней мере уморить», как иронически писал Пушкин — III, 1, 397), а объяснить его характер исторической судьбой России.

В этом отношении десятая глава может быть сопоставлена с известной второй главой «Исповеди сына века» Мюссе. Если бы Мюссе творил в цензурных условиях России 30-х гг. XIX в. и по несчастливой случайности до нас дошли бы лишь отрывки широкой картины Европы эпохи Империи и Реставрации, исследователям также предоставилась бы возможность решить как сюжетно соотносится судьба героя романа с широким историческим полотном, нарисованным автором. Однако текст сохранился, и нам ясно, что его следует соотносить не с фактической участью героя, а с его характером. Нечто аналогичное, видимо, имеем мы в десятой главе «Евгения Онегина».

Идея сюжетного завершения была чужда самой природе «свободного романа». Не случайно сам процесс работы над романом устойчиво характеризовался автором как «набирание строф». «Здесь думают, что я приехал набирать строфы в Онегина», — писал Пушкин Дельвигу 26 ноября 1828 г. (XIV, 35).

Роман мог быть оборван на любой точке сюжетного развития, как только раскрытие образа оказывалось исчерпано, и, наоборот, продолжен, если в авторском понимании героя наступали перемены. Не случайно поворот характера Онегина неизменно совпадает с границами глав.

Вполне оправданной представляется точка зрения Белинского, подчеркивавшего сознательный отказ Пушкина от искусно обдуманного композиционного построения. «Роман ничем не кончается — писал Белинский и глубоко обосновывал свою мысль — Мы думаем, что есть романы, которых мысль в том и заключается, что в них нет конца, потому что в самой действительности бывают события без развязки, существования без цели» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 444, 469).

Одним из следствий этого принципа является и то, что любые построения возможного «конца» романа представляются не только шаткими в своей субъективности, но и противоречащими художественному построению произведения. Если же считать, что участие Онегина в декабристском движении нужно было Пушкину не для того, чтобы «убить» героя на Кавказе, а для раскрытия новых аспектов его характера, то окажется, что известный нам текст романа, изданный самим автором в качестве законченного произведения и вошедший в сокровищницу русской и мировой культуры, — незавершенный отрывок, в котором о герое не сказано главное и, более того, то, что сказано, — лишь ширма для прикрытия не известного нам «сокровенного» текста. Подобный метод порочен, ибо переносит внимание исследователя с реального и художественно полноценного текста на воображаемый замысел, существование которого невозможно документально подтвердить. Наиболее далеко по этому пути пошел H. H. Фатов, видящий в тексте «Евгения Онегина» лишь легальное прикрытие, ценное главным образом тем, что в нем «имеется ряд намеков на то, что сказано далеко не все, что автору хотелось бы сказать, и что в романе есть еще что-то, что не попало в печатный текст» (Фатов H. H. О «Евгении Онегине» А. С. Пушкина // Учен. зап. Черновицкого гос. ун-та. Т. 15. Сер. филол. Вып. 2. 1955. С. 127).

Таким образом, изменение построения образа в романе Пушкина развивалось по следующим основным этапам. Вначале образ героя строится на основе оценки его политико-интеллектуальных свойств. Образ «умного человека» ассоциируется с деятелем декабристского лагеря, а противоположная оценка одновременно означает и отсталость политических воззрений. Образ центрального героя на этом этапе является единственным персонажем произведения, противопоставлен ему только положительный идеал автора, выступающий из всей системы оценок и тона авторского повествования. В сложных условиях идейного развития 1823 г. содержание представления об «умном человеке» изменилось, что обусловило противопоставление скептическому герою восторженного Ленского, но сам принцип построения характера остается еще прежним; в основе его лежит представление об уме как определяющем облик человека качестве. Новый этап в построении образов связан с выработкой в сознании автора идеи народности. Как мы видели, это привело к тому, что в основу характера героев теперь кладутся этические, а не умственные качества, а критерием нравственности является степень психологической близости данного персонажа к народному сознанию. Онегину противопоставляется Татьяна. На этом этапе известная ограниченность умственного кругозора не только не препятствует положительной оценке героини, но в известной мере рассматривается как условие душевной непосредственности и нравственной чистоты. Подобное противопоставление непосредственного чувства логической рациональности характерно прозвучало в пушкинском письме Вяземскому (весна 1826 г.) «Твои стихи слишком умны — А поэзия, прости господи, должна быть глуповата» (XIII, 278—279).

Суд на героем с позиции народности был в дальнейшем развитии романа не отменен, но дополнен оценкой его моральных качеств с позиции историзма. Как мы видели, на материале романа это проявилось в резкой критике бунтарского субъективизма героя, а также в повышении требований, предъявляемых к умственному горизонту героини. Следующим этапом явилось стремление не только оценить героя с позиций объективных законов истории, но и объяснить его ими. Это послужило основой для нового коренного пересмотра основ характера. Образ теперь выводится не из нравственно-психологических качеств данной личности или данного вечного человеческого типа, а из конкретной исторической ситуации. Герой определен эпохой, и в свою очередь судьба героя делается судьбой поколения.

Принцип историзма в характеристике героев, новый в момент завершения романа, не был проведен в нем последовательно. Если характер Онегина выводится из эпохи, то облик Татьяны определен нравственными идеалами Пушкина. Этим и обусловлено то слияние героини и автора в восьмой главе, которое проницательно отметил Кюхельбекер. При последовательно историческом подходе герою может быть противопоставлен лишь человек другой эпохи (Германн — старуха), при социальном построении образа — иного общественного круга (Гринев — Пугачев). Не случайно Маша Миронова не оказалась антагонистом героя. В «Евгении Онегине» сочетание принципа историзма с еще не изжитым нравственно-психологическим построением образа позволило превратить Татьяну в судью, выносящую вместе с автором приговор герою.

Сочетание двух принципов построения характеров в романе обусловило и двоякую судьбу его в историко-литературной традиции. От него шла дорога к социальному роману — к произведениям самого Пушкина в 30-е гг., «Герою нашего времени», романам Герцена. Именно эту преемственность подчеркивал Белинский: « без "Онегина" был бы невозможен "Герой нашего времени"» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 442). Образ героини-судьи в произведениях Лермонтова и Герцена снят.

Поскольку действующие лица непосредственно и прямолинейно выводились из условий эпохи, а эпоха мыслилась как однородно-отрицательная, герой не мог иметь равноценного себе антипода. Ему противопоставлялось авторское отношение. В дальнейшем женский образ появляется в произведениях типа «Саши» Некрасова, но уже в качестве воплощения социально и эпохально новой силы. Интересно, что Тургенев, вырабатывая свой тип романа, обратился не к художественной системе зрелого Пушкина и его последователей, а, минуя их, к более раннему «Евгению Онегину». Стремление Тургенева соединить социальный конфликт с противопоставлением героев как представителей противоположных «вечных» психологических типов заставило его обратиться к пушкинскому роману. Не случайно связь эта особенно ощущается в связанном с повестями 50-х гг. «Дворянском гнезде». Если Наталья в какой-то мере еще может быть социально противопоставлена Рудину (новые люди), то Лиза воплощает нравственную потребность эпохи и, как и Татьяна, является мерилом этической полноценности героя.

Сложность пушкинского реализма в романе «Евгений Онегин» определила и место произведения, которое не может быть связано узко с какой-либо одной тенденцией в последующей литературе, но определяет развитие русского романа XIX в. в целом.

1960